О чем говорит писатель
Шрифт:
Около одиннадцати, после итальянских блюд и вина, мы расстались довольные проведенным временем. Ты пошел куда-то к себе — в отель, наверно, или к кому-то, у кого ты остановился; писатель, которого не припомню как звали, сказал, что у него завтра по горло дел, и тоже пошел домой, а мы с Гарфилдом отправились к Иззи на Пэсифик.
— Подумать только, — изумлялся Гарфилд, — такая знаменитость, великий поэт, старик почти что, а прошатался весь день в компании с парой трущобных мальчишек и ел и пил и разговаривал с нами, как будто и сам он такой же, как мы.
Ты произвел сильное впечатление и на меня. Когда мне было тринадцать и я после школы, с четырех
Ну так вот, Джон Гарфилд умер лет в сорок, на вершине своей сенсационной карьеры киногероя; писатель, которого не припомню как звали и которому тогда, в нашу первую встречу, было тоже что-то около тридцати, исчез куда-то бесследно, как провалился, что, кстати скажу, не лучше, чем умереть. И появилось с тех пор много новых поэтов, и новых актеров, и писателей-рассказчиков, и каждый из них в своей сфере занял определенное место — новые поэты шли следом за Эзрой Паундом, Т. С. Элиотом, Уильямом Карлосом Уильямсом и Уоллесом Стивенсом, новые актеры занимали свои места рядом с Кларком Гейблом и Хэмфри Богартом, Джеймсом Кэгни и Полем Муни, Спенсером Трейси и Кэри Грантом, новые писатели-рассказчики появлялись и шли вослед Эрнесту Хемингуэю, Скотту Фицджеральду, Уильяму Фолкнеру, Морли Каллагану и Стивену Винсенту Бенету.
Короче говоря, была и оставалась Америка. Была Америка наивная, или Америка в неведении, или Америка смятенная и растерянная. И всегда, как ни поворачивалась бы история нации и что бы ни происходило в Европе и Азии и кто бы ни приходил, кто бы ни уходил, в прессе неизменно сообщалось что-то о Сэндберге, и тут же бывала какая-нибудь фотография, и это напоминало мне о счастливых часах, проведенных вместе с тобою когда-то давно летним днем и вечером в Сан-Франциско.
Ты играл на гитаре, пел «Голубого мотылька», записывал свои пластинки, ездил в Нью-Йорк, ездил в Голливуд, давал интервью корреспондентам газет и журналов — и при всем при этом ты завершил еще и работу над монументальнейшим жизнеописанием Авраама Линкольна.
В те дни как раз, когда ты только что закончил свой колоссальный труд, я посетил тебя в твоем доме недалеко от Чикаго, в Харберте, на озере Мичиган. Вечером мы вышли с тобой и, прогуливаясь, пошли к соседям, где собрались гости — человек, наверное, тридцать. Собравшиеся были люди самого разного возраста, и все они чувствовали себя прекрасно — оживленно болтали, пили и веселились, и крутили пластинки на полную громкость, — и ты сидел среди них, наверно, очень усталый после десятка лет тяжелейшей работы над биографией одного из самых сложных американцев, и несмотря ни на что ты был среди этих людей как один из них, как самый обыкновенный, самый что ни на есть простой
Молоденькая девушка, видимо еще школьница, подошла к тебе с книгой «Народ, да» и попросила, чтобы ты сделал на ней надпись. Ты сделал надпись со всею серьезностью и старательностью, придавая ей тем самым как можно больше значения.
А потом ты раскрыл надписанную книгу на первой странице и начал читать вслух.
Девушка слушала, не отрывая от тебя глаз, я тоже слушал, кто-то выключил проигрыватель, все вокруг с восторгом смотрели на тебя и слушали, все были тронуты, все думали, что очень любезно с твоей стороны не только прийти и провести с ними вечер, но еще и почитать им свои стихи. Им до смерти хотелось устроить тебе овацию, их руки только и ждали того момента, когда ты окончишь свое чтение.
Видишь ли, они полагали, что ты почитаешь им минут пять, и тут будет самое время остановиться, но ты не остановился, ты пошел читать дальше.
Ты читал великолепно, с глубокой серьезностью, произнося самые обычные слова так, как произносил бы их хороший актер. Слушатели твои продолжали испытывать восхищение и благодарность, и теперь еще более возросла их готовность наградить тебя заслуженными аплодисментами за такие яркие, такие сильные строки о людях — о простых людях, о бедных людях, не таких, как они сами, не из верхушки среднего класса, не из сословия благоустроенных и состоятельных.
Несколько ребят и девушек лет около пятнадцати тихонько, на цыпочках выскользнули из комнаты, но что тут поделаешь, дети есть дети и жизнь для них предпочтительнее искусства, как оно, собственно, в конечном счете и есть.
Спустя несколько минут примеру детей последовали две-три молодые пары — тихонько ушли куда-то подальше, а может быть, даже и вышли из дома, чтобы не помешать нам своим разговором и смехом.
Потом, стараясь не привлекать внимания, покинули комнату и несколько человек постарше, потом еще кто-то и еще, и наконец нас осталось трое — ты сам, я и та юная девушка, для которой ты сделал надпись на книге.
Когда ты дочитал и захлопнул книгу, в комнате никого уже, кроме меня, не было.
Народ, да, — но не народ этой вечеринки. Ты положил книгу, мы вышли и вернулись к тебе домой.
Ты видел нескольких президентов, и ты рассказывал мне, как кто-то однажды уговаривал тебя выдвинуть свою кандидатуру на пост президента, но только из этого ничего не вышло. Что ж, зато уж, конечно, ты знал больше о Линкольне, чем любой другой потенциальный кандидат в президенты. Ты был дружен с Meрилин Монро, и она любила тебя как отца. Ты консультировал фильм о жизни Иисуса.
Когда я прочитал вчера, что ты умер в своем доме во Флэт Рок, в Северной Каролине, я почувствовал глубокую боль и печаль. Мне было больно, хотя ты и прожил почти полных девяносто лет и не знал никаких особенных неудач и провалов, никогда не обвинялся в государственной измене и не подвергался изоляции в клинике для помешанных, никогда не был ненавидим, презираем, гоним, не был превратно понят и не был ложно истолкован, не был осмеян, унижен, опозорен, поруган.
Мне было жаль, потому что с течением времени легко, небрежно спадающие тебе на лоб две пряди волос, справа и слева, стали восприниматься народом (твое же слово) как символ самой поэзии, американской поэзии, так что в сам ты, в твоя поэзия, и все, что ты создал, получили признание как великие у множества людей, которые даже и не читают ни поэзии, ни прозы, ни чего-нибудь вообще.