О лебединых крыльях, котах и чудесах
Шрифт:
У меня нервная система как у хомяка. С возрастом еще как-то устаканилось, все-таки трехразовое кормление – великая вещь. А тогда еще остро на все реагировала, особенно если в непосредственной близости березы и старушки мироточат.
В общем, я себя там чувствовала как пациент инквизиции на процедуре экзорцизма. И единственный луч надежды светил мне во всей этой сусальности – повесть детского писателя, которую автор вот-вот должен был начать читать вслух.
Тут нас как раз и созвали. Рассадили кружочком. В центр вышел красивый мужчина
– Сегодня, – говорит мужчина, – я почитаю вам свой новый роман. Он носит религиозно-сексуальный характер. Экспериментальная проза.
Я в этот момент что-то сказала. Ну, то есть как сказала… Звук издала. Это был такой очень концентрированный звук. Как если бы Эдмону Дантесу объявили, что ближайшие двадцать лет он проведет в тюрьме, его отец умрет от голода, а его возлюбленная выйдет замуж за конченого урода, и у него не будет детей, а еще его сбросят в море, но не поплавать, а в мешке для трупов, – так вот, если утрамбовать все то, что сказал бы по этому поводу Эдмон Дантес, в одно надрывное кряканье, то как раз получился бы этот звук.
Дело в том, что я человек довольно старомодных убеждений. Местами прямо-таки пуританских. Поймите меня правильно: если бы Фельтону Миледи станцевала тверк, он бы тоже не обрадовался, хотя казалось бы. Я не люблю, когда мне вслух читают романы религиозно-сексуального характера.
– Иннокентий предавался своей страсти, елозя по ноге избранницы, – с выражением произнес чтец. – Няня смеялась, краснела, отталкивала Иннокентия, но порочный младенец не отступал. Либидо его, уже вполне мужское, требовало удовлетворения.
Брык.
Следующие двадцать минут я провела в каталептическом ступоре. Изредка из внешнего мира сквозь заслон пробивались фразы «ее мраморные ляжки отняли у него дар речи» и «он взялся бестрепетной рукой». У окружавших меня людей лица были до того безмятежные, как будто в их домашней азбуке на букву «К» был нарисован куннилингус, а на «Л» – лубрикант.
Нет, я хочу, чтобы вы это представили.
Библиотека. Люстры. Шторы. Развязные гомосексуалисты заманивают Иннокентия в тенеты запретной любви. Студентки беспорядочно спариваются с преподавателями. А вокруг со стен колосится Родина. Слезятся старушки. Посмеиваются казаки. Целомудренно сверкает роса.
И блики ласково сияют и прямо в сердце проникают.
К тому моменту, когда чтец закончил первые три главы, я ощущала себя монашкой в логове демонстративных бэдээсэмщиков. В перерыве я выбралась из зала, пошатываясь и бормоча: «Фрикции, фрикции! Лямур де труа!», и мимо казаков и девственниц (тьфу, черт; девиц! девиц!) добралась до выхода.
– Ты лошадка? – спросила кроткая старушка-гардеробщица.
Тут я озверела.
– Нет, – говорю, – не лошадка! Конь, блин, Екатерины
Гардеробщица, видимо, встречала в храме просвещения и не таких дебилов.
– Была шапка? – терпеливо повторила она.
Я покраснела, схватила шапку и выскочила на улицу.
По улице шла компания крепко подвыпивших людей. Они не употребляли слов «дефлорация» и «адюльтер», а употребляли другие, гораздо более простые слова, в том числе даже и односложные. Некоторое время я шла за ними, наслаждаясь звучанием знакомой с детства речи. Потом вспомнила про шапку, лошадь и гардеробщицу и заржала так, что распугала всех алкашей.
Меня тут спросили, отчего я ничего не скажу о Дне Писателя.
Ну, собственно, вот.
Отпуск
– Не получается! – говорит один запыхавшийся маленький мальчик другому, постарше.
Трижды он пытался нырнуть, и трижды его выталкивало на поверхность. Он стоит по пояс в воде и обижается на море.
– Камней надо в плавки насыпать, – с серьезным лицом советует второй. – Они тебя на дно потянут. Там ты их вытряхнешь и обратно всплывешь.
Младший покусывает губу, не до конца убежденный в действенности этого способа.
– Водолазы так делают, – небрежно говорит старший.
Мальчик поднимает на него недоверчивый взгляд:
– Водолазы? В плавки?
– Работа у них такая, – строго говорит второй.
Замолкает и мечтательно смотрит в сторону горизонта, словно прозревая где-то там вдалеке сосредоточенных водолазов, зачерпывающих из мешка по пригоршне нагревшихся камней и с привычным вздохом оттягивающих резинку.
– Сёма, я толстая?
– Нет.
– Сёма, скажи правду – толстая?
– Нет!
– Сёма, ты врешь! Я же вижу: ноги толстые. А вот это – вот это что?! – брезгливо оттягивает кусок своего спелого бока. – Фу! Жир!
– Дура, – любовно говорит низенький плешивый Сёма. – Это сало! В нем вся красота!
Вода у берега зеленая, за буйками синяя, возле самого дна золотистая, и где-то сверху болтаются недоваренные ноги купальщиков.
– Ванюша, Ванюша! Не писай в море!
– Почему, баба?
– Тебя рыбка укусит! Писай вот тут, на песочке!
– А тут я его укушу, – хмуро говорит мужик, обгоревший так, что выглядит беглецом из преисподней. – Я тоже рыбка. Рыбка дядя Игорь.
Бабушка подхватывает Ванюшу на руки и, бормоча о ненормальных психах, скачет к уборным.
Песок серый, камни колючие, но по морю вдалеке бежит маленький белый барашек, отбившийся от стада, и взрослая волна, сжалившись, выносит его к своим. Он трясет курчавой головой и вместе со всей отарой рассыпается в брызги вокруг хохочущих детей.