О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
Ему открылся самый «узел язычества», опять же не постигнутый учеными. Ну, с чего «бабу» называть «Венерой»? Все ученые об этом мозг сломают. «Баба есть баба», — вещь хорошая и «земная». Вдруг Тургенев (и тот лавочник) чувствуют, или их дивным очам открылось дивное чудо, как из «земного» совершенно исчезает «земля», и они… видят и не посягают. «Венеру» и видели Тургенев и тот лавочник, мы же никто не видели, и уж всего меньше эллинисты и романисты… Но этим двум открылся кусочек языческого мира, мы же, взглянув на это и увидав возможность (самое главное!) этого, догадываемся невольно и «само собой», что, ведь, языческий-то мир есть! существует! — но только скрыт от обыкновенных глаз.
Есть, но невидим.
«Невидимое небо» не у одних христиан: у язычников, и особенно у них, «небо невидимо» еще более, чем у христиан, — оно еще таинственнее, волшебнее, загадочнее.
«Зовут Лукерьей, а она — ангел».
Это гораздо удивительнее, чем увидеть ангела «вдали», «в сновидении», когда «брезжится».
Тут ничего не «брезжится»: приходит в лавочку, провела ладонью по лицу мужа, а он не смеет и поцеловать руку, потому что это — «рука ангела».
Удивительно. Вполне чудо. И, ведь, не выдумано: все письма Тургенева налицо, «самые интимные» (слова Гальперина-Каменского), и ничего физического, никакого слова о физике, «какие у вас глаза» или «жму вашу ручку». Ничего. Одно язычество.
Вполне «языческий небосклон»… Зажглась «звезда Венеры». Но жена
— Смотрю и вечно сыт.
Всю люди и «живут» религией, сыты религией, в религии находят «утешение»: все — предикаты биографии Тургенева, сколько она соотносится с Виардо. А влияние Виардо на литературную судьбу Тургенева огромно (и иначе и быть не могло): смотрите, он и не имел другой темы, кроме любви; все его темы суть незаметная единственная песня любви. То-то и «отвернулась молодежь», что «общественный элемент» был в ней «припекою сбоку». Не в нем дело, а в серии разноцветной любви и ее глубоких слов, ее нежнейших, неуловимых движений. Но посмотрите дальше подробность: все «любви» Тургенева не имеют земного увенчания, не переходят в брак или в браке скоро постигает «смерть» (Deus ex machina), ибо Тургенев, в сущности, поет вовсе не земную любовь, «с детьми и семьею», а эту небесную языческую любовь, вечную и все «ту же» (радиоактивность), вне граней и пределов Лермонтова, — любовь бессмертную и соделывающую чужое бессмертие. Он пел «кусочек открывшегося языческого неба», как приобретение своей биографии.
Я несколько отвлекся в сторону общих соображений: оттого муж Виардо нисколько не ревновал к Тургеневу, и, что еще важнее и показательнее, Тургенев не ревновал Полину к мужу. Две любви, «земная» и «небесная», до того не сходны между собою, что не встретились, не пересеклись, не исключили друг друга. «Что римлянину до того, что Юнона имеет отношения к Юпитеру», и еще более: что греку до того, что Афродита обнимает «мало ли кого». Факт — в феномене: что я «благоговею» и «чту», а не в биографии и судьбе почитаемого. «Боги свободны, я же обречен молитве им», — мог ответить глубоко связанный религиею римлянин и грек. Замечательно, что «religio» и значит «связь»: это — «цепь», которая меня держит непонятным образом, вот как «связь», непонятная и необоримая «привязанность» у Тургенева в отношении Виардо… Он вполне мог сказать: Наес est religio mea — meus amor [309] .
309
Такова моя религия — моя любовь (лат.)
Нужно остановиться на мысли, около которой колеблется Галь-перин-Каменский, что «отношений» между Тургеневым и Виардо никогда не было. По закону вообще этих «отношений», по которому когда раз преодолена стыдливость, — они продолжаются, и здесь «второй шаг» следует за «первым», пока не погаснет любовь. Что же удерживало бы от второго, десятого шага, от постоянного сожития? Да и тогда, безусловно, загорелась бы ревность у мужа Виардо к Тургеневу, и, во всяком случае, у Тургенева — к m-r Виардо. Но они были друзьями. Ни тени ссоры и вообще недобрых отношений. И Виардо до смерти любила мужа или, вернее, была привязана к нему тою спокойною привязанностью, которою она была привязана и к Тургеневу. «Боги» далеко не так любят «людей», как люди любят их. Цепь «religio» восходит кверху, но далеко не «так же» она опускается к земле…
— «Ах, дорогой друг», — писала Виардо сейчас же после кончины Тургенева своему другу Людвигу Пичу: — «Это слишком, слишком много горя для моего сердца! Не понимаю, как оно еще не разорвалось! Наш горячо любимый друг потерял сознание за два дня до смерти. Он не страдал, жизнь прекратилась медленно, после двух вздохов. Он умер как мой бедный Луи (муж Виардо, скончавшийся четырьмя месяцами раньше Тургенева), не приходя в сознание. Он снова стал красивым, с величавым спокойствием смерти… Боже мой, какое страдание!»
Тон письма этого и особенно любящие слова о памяти мужа (Луи) не оставляют сомнения о любви к нему. От мужа у нее были дети, — и по закону плотских отношений, которые продолжаются «докуда можно», раз они начаты, — «отношения» с мужем длились у Виардо до тех пор, пока они вообще длились у Виардо. Как же Тургенев? Отсутствие у него всякого ревнования, всякой тяжести от присутствия Луи, убеждает, что любовь его к Полине была вовсе не плотская, не плотская по составу своему, по материалу, в ней горевшему, хотя объектом ее был «весь образ Виардо», в том числе и физический, и даже больше всего физический. Этому вполне отвечает то, что Тургенев любил, и не однажды, плотскою любовью других девушек во время уже «обаяния Виардо», и это в нем не разрушало «обаяние Виардо», как, с другой стороны, «обаяние Виардо» этому нисколько не препятствовало. Все это можно только понять через «движение в разных плоскостях», все эти феномены лишь при этом условии и допустимы, т. е. они допустимы лишь при том факте, что между Виардо и Тургеневым «ничего не было», — не было плотского, физического, что тела их ни однажды «не коснулись». Слова историка французской революции Мишле о Виардо, когда он увидел ее и услышал ее пение, что «не было бы безумием, если бы она была выбрана богинею разума и внесена в Notre Dame, как поступили люди первой революции тоже с женщиною», — очень характерны и показательны. По общим отзывам и Тургенева, и Мишле, Виардо не была красива. Это очень важно. Кожная красота вообще малосодержательна и потому малозначительна. Обратите внимание, что Венера Милосская, собственно, лицом не представляет выдающейся красоты. Дивный греческий художник знал эту тайну, что не в лице лежит могущество притяжения человека к человеку, тайна «божественной красоты», и придал изображению своему почти обыкновенное лицо. Но весь мир назвал изображенное «первою красотою» в мире, а наш Гл. Успенский, долго смотрев на статую, почувствовал, что она как-то «выпрямляет» его душу, т. е. возвращает из больного, пришибленного, уродливого состояния, в каком «живем все мы, мятущиеся», к первоначальному, здоровому, «нормальному» состоянию, в сущности, невинному и райскому. Раз уловил все это Гл. Успенский, не особенный эстетик, от статуи и часов созерцания ее, — мы можем представить себе как «выпрямлялась» душа Тургенева от 40-летнего созерцания «высшего на земле совершенства» (слова его о Полине Виардо), притом в живом, теплом образе, коего он имел не только «вид» перед собою (и этого было бы довольно), но слышал еще голос, наконец, делился с ним мыслями! Виардо поистине «обращала его к небесному», и у него «отрастали крылья», — как описывает Платон в своем «Федре» действие на душу нашу созерцания прекрасных лиц, прекрасных фигур, тоже человеческих, живых. Платон в этом же «Федре» говорит, что подобная восторженная любовь, и именно к прекрасному телу, к прекрасному лицу, исключает плотское общение, не допускает даже мысли о нем! Эта «платоновская любовь» знаменита и никогда не была разгадана. Любовь Тургенева относится к этому порядку явлений; она не то же самое, что «любовь» у Платона, но именно только этого порядка, этой категории. Целый ряд католических мистиков, особенно католических святых девушек, говорят о этой «любви», уже обращенной к небожителям. Мы имеем здесь
Таков Тургенев.
И это он — весь.
Из житейских встреч (К. М. Фофанов){73}
Сохранить живой портрет Фофанова и нужно, и хочется. Его все знали в Петербурге, в Москве едва ли кто знал. Еще лучше его знали в Гатчине, где он был «обывателем», и его все и ежедневно видали на улице, на одних и тех же привычных улицах, в привычном печальном состоянии… Об этом — ниже. Не любить его никто не мог; но все, едва он шумно появлялся (он всегда шумел), убегали от него с любящим смехом, с улыбками, анекдотами. Появление его в редакции, где всегда бывает много постороннего народа, не знающего этого поэта в лицо (да он часто бывал и «неузнаваем»), и, следовательно, не могущего объяснить себе, «что это такое», — вызывало смятение. Моментально захлопывалась дверь и никого не впускали в комнату, где он был; затем как можно скорее удовлетворяли его просьбу или нужду (он иначе, как прося, и не приходил никуда) и затем с «попутчиком» отправляли на «следующий пункт» его вечного странствия, туманного, бесконечного странствия…
Помните, евреи в пустыне «шли за облаком» [310] . Черт знает что за география. Фофанов точь-в-точь жил по такой «географии»… И он вечно «шел за облаком», смотря вверх (постоянная постановка его головы на шее), не видя, что под ногами, не замечая земли, и совершенно не интересуясь даже, куда его несут ноги. Кроме редакции он мог зайти к министру, к хулигану с Сенной, к «отцу дьякону», везде оставаясь «собою», нисколько не меняясь, и произнося быстрой скороговоркой речи, которых ни один смертный понять не мог, кроме центрального выкрикиваемого слова, услышав которое, зажимали уши и смеясь разбегались, при полном его недоумении: ибо сам Фофанов всяческие слова считал совершенно обыкновенными.
310
Исх. 14, 20.