О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
В нашей литературе, со времен действительно «простого и ясного» Пушкина и со времен Гоголя, доведшего эту «простоту» до вульгарности, установилось жесточайшее отрицание всего патетического, громогласного, широкого в чувствах, возвышенного в словах. Может быть, это и основательно, может быть, это даже хорошо. Это, во всяком случае, соответствует градусу северной широты, под которым мы живем, — тому «умеренно-холодному климату», под которым формировались наши нервы. Но если у нас были только Свароги, Перуны и «каменные бабы» по приазовским степям, были развалистые и неудачные Гостомыслы и Боярская Дума, где старцы сидели «уткнув бороду и молча», то утверждать, будто и везде было только это, что в этом положена мера души человеческой, переступая через которую она вступает в ложь, кривлянья и ходульность, — нелепо. Есть иные климаты, иные чувства, была иная история. Еще кое-как мы умеем усвоять эту историю в чисто внешнем сцеплении фактов, но понять душу этой истории, как она сказалась в словах, в речах, патетических, героических — мы решительно бываем не в силах. Это отразилось совершенным нашим непониманием героической литературы романских стран — Франции, Испании, отрицанием в ней «простоты, правды и натуральности», а с ними и всякой литературной значительности, поэзии, художества. У нас никакого нет чувства к трагедиям Корнеля, Расина, к поэзии В. Гюго. В этом направлении восхваления «серого», среднего, «умеренно-холодного» (по климату) действовали у нас все, решительно все, начиная от великих критиков и кончая безвестными анонимами в печати и, наконец, говором толпы. Вспомнишь невольно упреки Ксенофана грекам: «Жители Африки представляют себе богов черными и курносыми — мы, эллины, рисуем их как себя; а если бы были где люди красные или желтые, то они наверно
Когда в 83 г. я читал письма Достоевского, меня поразила оценка его, еще юноши в 1840 году, так называемой «ложноклассической литературы»: оценка до такой степени зрелая, психологически-проникновенная, какой мы ни у кого из наших писателей не встречали. Некоторые же формулы, данные у Достоевского, напр, о Гомере, таковы, что их можно взять эпиграфом к монументальным историческим трудам. Письмо это — то самое, в котором дело идет и «об усах» (стр. 16 и след, переписки):
«…Оправдываюсь только в одном: я не сортировал великих поэтов и тем более, — как ты пишешь, — не зная их. Я никогда не делал подобных параллелей, как между Пушкиным и Шиллером. Не знаю, с чего ты взял это; выпиши мне, пожалуйста, слова мои; а я отрекаюсь от подобной сортировки; может быть, говоря о чем-нибудь, я поставил рядом Пушкина и Шиллера, но я думаю, что между этими словами есть запятая. Они ни мало не похожи друг на друга. Пушкин и Байрон — так. Что же касается до Гомера и Victor’a Hugo, то ты, кажется, нарочно не хотел понять меня. Вот как я говорю: Гомер (баснословный человек может быть, как Христос — воплощенный Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу, а не Гете. Вникни в него, брат, пойми Илиаду, прочти ее хорошенько (ведь ты не читал ее, признайся). Ведь в Илиаде Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной, и земной жизни, совершенно в той же силе, как Христос новому. Теперь поймешь ли меня? Victor Hugo, как лирик — чисто с ангельским характером, с христианским младенческим направлением поэзии: и никто не сравнится с ним в этом, ни Шиллер (сколько ни христианский поэт Шиллер), ни лирик Шекспир, ни Байрон, ни Пушкин. Я читал его сонеты на французском. Только один Гомер, с такою же непоколебимой уверенностью в призвании, с младенческим верованием в Бога поэзии, которому служит он, — похож в направлении источника поэзии на Victor’a Hugo; но только в направлении, а не в мысли, которая дана ему природою и которую он выражал; я и не говорю про это. Державин, кажется, может стоять выше их обоих в лирике».
Дело в том, что героичность и эстетизм у Гюго и Державина — это так же искренно, натурально, задушевно, правдиво, как у Гл. Успенского его «Нравы Растеряевой улицы». И в последних на ниточку нет больше «правды и естественности», чем у Гюго в монологах его трагедий. Хотя мы, которые приблизительно движемся в пределах «Растеряевой улицы», и не в силах почти относиться иначе к этим монологам, как к крайней вычурности, ходульности и «лжи».
И далее, Достоевский говорит еще подробнее о той же поэзии:
«О форме в стихах твоих потолкую в следующем письме, теперь нет ни места, ни времени. Но скажи пожалуйста, говоря о форме, с чего ты взял сказать: «Нам не могут нравиться ни Расин, ни Корнель [166] (?!?!) оттого, что у них форма дурна». Жалкий ты человек! Да еще так умно говорит мне: Неужели ты думаешь, что у них нет поэзии? У Расина нет поэзии? У Расина, пламенного, страстного, влюбленного в свои идеалы Расина, у него нет поэзии? И это можно спрашивать. Да читал ли ты Andromaque? А? Брат? Читал ли ты Iphigenie; неужели ты скажешь, что это не прелестно. Разве Ахилл Расина не Гомеровский? Расин и обокрал Гомера, но как обокрал! Каковы у него женщины. A Phedre? Брат! Ты, Бог знает, что будешь, ежели не скажешь, что это не высшая, чистая природа и поэзия. Ведь это Шекспировский очерк, хотя статуя из гипса, а не из мрамора. Теперь о Корнеле. Послушай, брат. Я не знаю, как говорить с тобой; кажется а lа Иван Никифорович: «гороху наевшись». Нет, не поверю, брат! Ты не читал его и оттого так промахнулся. Да знаешь ли, что он по гигантским характерам, духу романтизма — почти Шекспир. Бедный! У тебя на все один отпор: «Классическая форма». Бедняк! Да знаешь ли, что Корнель появился только 50 лет спустя после жалкого, бесталанного горемыки Jodel'я, с его пасквильной Клеопатрою [167] , после Тредьяковского Ronsard’a [168] , и после холодного рифмача Malherb’a, почти его современника. Где же ему было выдумать форму плана! Хорошо, что он ее взял хотя у Сенеки [169] . Да читал ли ты его «Cinna»? Перед этим божественным очерком Октавия, перед которым (какая-то замененная точками брань) Карл Мор, Фиеско, Тель, Дон-Карлос. Шекспиру честь принесло бы это. Бедняк — ежели ты не читал этого, то прочти, особенно разговор Августа с Cinna, где он прощает ему измену, но как прощает! Увидишь, что так говорят только оскорбленные ангелы. Особенно там, где Август говорит: «Soyons amis, Cinna» [170] . Да читал ли ты «Horace»? Разве у Гомера найдешь такие характеры. Старый Horace — это Диомед. Молодой Horace — Аякс Теламонид, но с духом Ахилла, а Куриас — это Патрокл, это Ахилл, это все, что только может выразить грусть любви и долга. Как это велико все. Читал ли ты «Le Cid»? Прочти, жалкий человек, прочти и пади в прах перед Корнелем. Ты оскорбил его. Прочти, прочти его. Чего же требует романтизм, ежели высшие идеи его неразвиты в Cid’e. — Каков характер Don Rodrigue’a, молодого сына его, и его любовницы! А какой конец! Впрочем, не сердись, милый, за обидные выражения, не будь Иваном Ивановичем Перерепенко [171] ».
166
Высокая оценка Достоевским трагедий П. Корнеля и Ж. Б. Расина противоположна взглядам Белинского того времени, рассматривавшего- их как представителей «ложного классицизма». Достоевский называет три трагедии Расина: «Андромаха» (1667, рус. перевод 1794), «Ифигения в Авлиде» (1674, рус. перевод 1796) и «Федра» (1677, рус. перевод 1805), а также три трагедии Корнеля: «Цинна, или Милосердие Августа» (1640, рус. перевод 1775Х «Гораций»-(1640) и «Сид» (1637, рус. перевод 1775).
167
Трагедия Этьена Жоделя (1532–1573) «Плененная Клеопатра» (1552), основанная на повествовании Плутарха.
168
Имеется в виду неоконченная эпическая поэма П. Ронсара «Франсиада» (1572), которому Достоевский уподобляет В. К. Тредьяковекого с его «Тилемахидой» (1766).
169
Трагедии Сенеки явились образцом для трагедий французского классицизма. Именно его трагедии «Медея» следовал Корнель» своей первой трагедии «Медея» (1635).
170
«Будем друзьями, Цинна» (фр.) — П. Корнель. Цинна, или Милосердие Августа, д. 5 сц. 3.
171
персонаж гоголевской «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».
Здесь, задолго еще до написания «Бедных людей», дан полный очерк того Достоевского, который и до могилы остался тою же безмерно преданною литературе душою, — преданною ее интересам, вымыслам, горечи, сладости, положению, влиянию, всему. Никто более Достоевского, «от младых ногтей», и до гроба, не жил так исключительно литературою, так всецело ею, без помыслов об ином, без интересов в ином. От этого «сладкие вымыслы» [172]
172
Имеются в виду строки из богатырской сказки Н. М. Карамзина «Илья Муромец» (1794): «На минуту позабудемся в чародействе красных вымыслов!» Розанов неоднократно обращался к этим строкам и в других своих произведениях.
173
Ср. в «Опавших листьях» Розанова: «Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за «Войну и мир», — он сказал: «Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром». На вместо «Будды и Шопенгауэра» получилось только 42 карточки, где он снят в 3/4 , 1/2 , in face, в профиль и, кажется, «с ног», — сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чем-то, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и «просто так»…»
174
Очевидно, речь идет о заключительной сцене шекспировской «Зимней сказки», где «оживает» Гермиона, жена Леонта. Розанов видел пьесу в московском Малом театре.
175
Письмо к брату Михаилу Достоевскому 1 апреля 1846 г
Ему трудно было мастерство. По-видимому, «вдохновение» находило на него как порыв ветра, как буря и бури, сменяемые полным штилем, туманом, «гадостью»: у Толстого же его «вдохновенье» есть почти просто нормальное состояние духа, как бы «стена света», идущего справа, — идущего, не уходящего, не останавливающегося. «Стоит» — и все тут, без заслуг, без усилия. «Какая же в нем цена, когда это ничего не стоит», — подумал Толстой. — «Мне не стоит, а потому и миру нечего в нем ценить». «Искусство? Что такое искусство?» — «Кому оно нужно?» — спросил он, как барин, который, съедая каждый обед вкусное жаркое, сказал бы: — «Повар? кухня?! Зачем! Я не готовлю, не жарюсь около плиты и всякий день съедаю чудно изжаренную куропатку. Пусть поступают все, как я. О чем говорит и Христос: «не пецытеся убо на утро» [176] и «взгляните на птицы небесныя»… Вот — я! И так могут все».
176
не заботьтесь о завтрашнем дне. — Мф. 6, 34. «взгляните на птицы небесныя». — Мф. 6, 26.
«Всем» на это остается только улыбнуться…
Скромностью своею, и тем, что он стал к культуре в подчиненное, любующееся и любящее отношение — Достоевский несравненно образовательнее и воспитательнее Толстого. Я боюсь, что слова мои о том, что Толстому все и сразу далось, а Достоевскому то же самое давалось труднее, многие выведут заключение, какого я не имею в уме. Редкие «пики» (вершины) творчества у Достоевского, — если выбрать страниц восемьдесят на его 14 томов — достигают в тоне своем такого могущества, красоты, сияния, такого проникновения в мировую «суть вещей» и такого вдохновения, увлечения, веры, каких у Толстого вовсе не встречается. Толстой являет нам как бы горную страну, — ну, Швейцарию: все — гористо, везде — великолепно. Все подымаешься (я говорю о читателе), везде оживлен. Предгорья переходят в горы, вечно подымаешься — но нигде не уходишь в облака, еще менее — за облака. Не «заоблачный писатель», нет. У Достоевского после «скверности, дряни, из души воротит», — о которых он признавался в письме, — наступают неожиданно такие «пики» заоблачности, мечты, воображения, обширнейших мировых концепций, какие даже не брезжились Толстому. Как это ни горько сказать, — он слишком «мещанин» для них в своей вечной сытости. Таков у Достоевского «Сон смешного человека» (в «Днёвн. писателя») или «Pro и Contra» и «Великий инквизитор» в «Бр. Карамазовых». Чтобы так алкать, надо быть очень голодну и духовно, и физически, и всячески: бедствие и счастье, какого не испытал Толстой. И все творчество Достоевского напоминает нам не «везде великолепную Швейцарию», а какие-то полумифические Кению и Килиманджаро, о которых мы учили в географии, что эти где-то почти в неизвестной Африке под экваториальным солнцем горят вечными снегами — одни, далекие, уединенные без предгорий, без окружающего…
1907
На закате дней (Л. Н. Толстой){25}
К 55-летию литературной деятельности Л. Н. Толстого
По естественному течению человеческих дел, уже недолго нам осталось наслаждаться закатом прекрасного светила, которое согревало и оплодотворяло русскую землю 55 лет… Мы говорим о Толстом. Все, конечно, думали эти дни, когда великий старец переступал в 56-й год своей литературной деятельности, что еще немного лет осталось нам видеть его живым и слышать его голос, как живого участника или зрителя наших дел и треволнений. Солнышко коснулось горизонта. Огромным багряным шаром оно лежит на его линии и будет заходить, заходить… Вот половина, четверть, краешек, вот ничего. «Ничего» там, где жил человек! «Ничего» там, где стоял Толстой! Опустелая Ясная Поляна, ненужная нам более, неинтересная, — неинтересная иначе, как посмертная вещица, оставшаяся после великого человека… Как мы вздрогнем тогда, как ахнем и затуманимся великим национальным трауром…
Но пока еще этого нет, и вся Россия с любовью и страхом смотрит туда, на маленькую станцию московско-курской железной дороги, на эту Козлову Засеку, откуда ездят обыкновенно к Толстому в его старое родовое имение. И всякая добрая весточка о здоровье, оттуда выносимая, всех радует; а всякая худая или сомнительная весть о здоровье же, оттуда выходящая, приводит в беспокойство и смущение миллионы русских сердец. И «икается», должно быть, старичку от этого «поминания» его всею Россией, — скажем мы народным поверьем.
Что мы думаем, что говорила эти дни Русь о нем?
— Близок к закату величайший мастер человеческого слова.
— Близок к закату первый живописец нашего русского быта, состояний и положений русской души, обрисовщик русских характеров.
— Близок к закату самый страстный на земле правдоискатель.
— Близок к закату самый горячий наш народолюбец.
И все это сливается в общее сознание, в общий вздох:
— Близка к закату величайшая личность нашего времени.
Думается так не в одной России, но в Германии, Франции, Англии, Италии, за океаном, в Америке, в далеких странах Азии» Африки где всюду есть свои читатели у Толстого, есть «культ Толстого» из горячих последователей его нравственного учения.