О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
В старом любимце я пережил разочарование. И так больно оно, так не хотелось бы говорить о нем. Но о великих людях человечества мы должны все знать; великий должен пройти через все испытания и не сгореть в них. Так прошел наш светлый Пушкин через критику 60-х годов: она ни одной ниточки, как мишурной, не сожгла в нем. И как лучше, как сильнее, как большим он вышел из этого испытания. Без нее все оставалось бы возражение: «А может быть он только кажется нам таким?» Критика, злобная, дерзкая, уничтожила это «кажется».
Это лето, как и минувшее, я провожу за чтением Диккенса. Теперь читаю впервые «Лавку древностей», а минувшее лето вторично перечитывал «Крошку Доррит». И не могу передать всего… не очарования, а счастливого состояния души, которое чтение дает и дало мне в летние месяцы. Роман имеет большие недостатки: он растянут. Нелепые разговоры Флоры, точь-в-точь повторяющие один другой, с трудом преодолеваются даже и в одном-двух экземплярах: а их чуть не восемьдесят! Это возмутительно. Из действующих лиц вполне художествен только один Гоуэн, эгоист аристократ, занимающийся живописью, но к живописи не имеющий таланта, ругающий аристократов, но который умер бы, не будь он сам аристократом… Лицо его, не решительное ни в одну сторону, передано изумительно, сотворено изумительно: этот один портрет показывает, что в Диккенсе не доразвился огромный художественный талант в том особенном смысле, как это понятие выработала наша русская литература… Он мог бы стать великим портретистом-натура-листом своего общества и времени, как были портретистами-натура-листами русского общества Гончаров, Тургенев и Толстой. Но этого не вышло. Как известно, Диккенс писал непрерывно и очень много; из биографии его я узнал, что он условливался с книгопродавцами и обыкновенно писал уже «проданный» роман, т. е. выполнял заказ. Хотя так произошел и знаменитый его «Пикквик», но это молодое и почти первое его произведение, собственно, и остается единственным гениальным, безукорным произведением. На нем есть та легкость, как будто книга сама собой сделалась, а Диккенс получил только деньги. Книга вот вдруг взяла и родилась; точно Диккенс нашел ее на дороге, а не писал ее. Пера, письма, труда, «терпения и страдания» писательства нисколько не чувствуется. Тогда как в других произведениях это «терпение и. страдание» в большей или меньшей мере уже есть. Английские писатели, очевидно, работают не так, как русские, и нельзя не сказать, что У русских есть преимущество. Роман Гончарова «Обрыв» зрел десять лет. Русским овладевает какая-нибудь мысль, его заняла серия явлений; но он еще не пишет и может быть ничего не напишет. Все зависит от Дальнейшего: только если мысль овладевает им до фанатизма, до восторга, до внутреннего собственного удивления к ней («Эврика!») и ряд наблюдений
Но я заговорил о Диккенсе, а пришел Бог знает к чему. Несмотря на недостатки «Крошки Доррит», которые я перечислил выше, сам Диккенс до того очаровал меня собой, своим воззрением на людей, своим отношением ко всему тому, о чем он пишет, что я еле задавал себе вопрос во время чтения: «почему это, вот что я читаю, почему такая точка зрения и этот способ смотреть на жизнь и относиться к людям — не может послужить краеугольным камнем религии и даже не есть само по себе уже религия»? Вот как велико было впечатление. Читая книгу, страшно медленно, возвращаясь по несколько раз к прочитанным уже страницам, чтобы усвоить лучше их тон, — это самое главное у Диккенса, — я, наконец, как говорится, «зачитал» книгу у библиотеки, оставив свой залог как бы за «потерянную»: именно, я «загнул» так много страниц для списыванья, т. е. как нужное, что в конце концов это «нужное» и желательное для списания превзошло стоимость самой книги. Как читатель помнит, книга не сантиментальна, не патриотична и не религиозна, — по крайней мере не церковна. Откуда же такое впечатление? Автор смеется, описывая воскресный звон колоколов, — этих, их, английских колоколов, в чопорное английское воскресенье, когда все слушают проповедника и затем целый день сидят дома. Среди аристократов и высоких сановников государства, очерчиваемых в романе, выведен и епископом: «как младенец», замечает Диккенс, — «он понятия не имел о действительной жизни, не имел понятия о том самом доме, куда его пригласили, и о том самом деле, для участия в котором его позвали», — и он произносил свои пышные и благочестивые речи, христианские речи, совершенно в воздухе, без адреса и публики, но при этом очень усердно направляя речь так, чтобы от слов его получился прибыток дохода в том благотворительном учреждении, во главе которого он стоял. Все как следует. Увы, — подумаешь, — все как везде! Какой контраст с этим епископом составляет фигура знаменитого доктора, который тоже находится среди гостей великого финансиста, и потом осматривает его тело после самоубийства. «Этот знал жизнь, — замечает Диккенс, — знал ее не прикрашенною, знал ее в существе и страдании». Противоположность портретов епископа и доктора, и те рассуждения, которыми Диккенс сопровождает их характеристики, — мне и показались чем-то похожим на возможность какой-то другой религии около этой так износившейся их английской религиозности, чопорной, благочестивой, формальной и холодной, давно, давно никому не нужной в этом виде. Помните «Подворье Кровоточивого сердца»? Мне кажется, Достоевский списал оттуда всех своих «униженных и оскорбленных» и «бедных людей»… По окончании чтения, пожалуй, приходит на ум, что все это немножко «сочинено», как вообще в «Крошке Доррит», к сожалению», дано много места «сочинению». Таких прелестных фигур, как эта Крошка Доррит, героиня, именем которой назван роман, — не бывает. Но, пока читаешь, поддаешься иллюзии. А, впрочем, кто знает, может быть и бывает. Ведь кто изведал всю неисчерпаемость жизни? И вот мне показалось, что брезжит обновление религии в возможности сочетать этих как бы ангелов, проходящих по земле со своею бесконечною нежностью и вниманием к людям, и тех суровых эмпириков и ученых, какие олицетворены в докторе. Передаю читателям тот пучок мысли, который кипел во мне при чтении, соглашаясь, что он и тороплив был, и случаен. Помните еще там благочестивого и жадного «Патриарха», показывавшего праведное лицо свое жильцам «Кровоточивого сердца» как раз накануне сбора с них квартирной платы, а плату эту собирал грубый и жесткий Панке. Но Панке, вынужденный служить у него, — в конце концов сорвал с него благочестивый парик. Сам Панке, пыхтящий и фыркающий, имеющий деньгу, — параллель эмпирику-доктору. Та же кровь, те же кости. Только доктор — командир, а этот конторщик — солдат в той «армии спасения», которая замелькала у меня. В самом деле, отчего «церкви» или тому, что зовется «церковью», не сложиться из бесконечной человеческой деликатности и нежности, с одной стороны, и из мудрости, науки и опыта — с другой? Ведь и в самой теперешней христианской церкви все родилось тоже отсюда, из человеческой доброты и человеческого ума или размышлений. Были «святые отцы» добры — и церковь стала «добра»: так ведь это — они же, люди, и вот в этом самое, самое главное! Нет «святых отцов», что останется от земной церкви? Формула, отвлеченность и притязания. Все сделали они, «святые отцы». Но «разум» святых отцов и «правда» их как-то просто перестали отвечать нашему времени; она есть, эта правда, и в себе самой не переменилась: но до того вся жизнь изменилась, до того настали другие условия, сделалась совсем новою обстановка жизни, что просто эта правда не имеет более «адресата» себе, и похожа на странствующее письмо, которое носит-носит почтальон в своей сумке, а кому отдать его, того — нет! Вот — все. Совершенно просто. И нет виновных. Другое время, — и потребна другая правда и выразители другой правды. Кто они, откуда взять их? Да вот эти как бы ангелы, удивительно и странно иногда рождающиеся на землю, — но которых или приближения к которым — каждый скажет, что он знавал, видал в опыте своей жизни, в испытаниях своей жизни. Но они одни бессильны. Они только хотят, но не могут. Кто же может? Вот эта совсем другая, простейшая и легчайшая порода людей — люди науки. Науку можно выучить. Науку можно схватить. С нею не нужно родиться, как безусловно рождаются те исключительные сердца «святых людей». Таким образом, моя мысль не так нова и включает в себе то же самое древнее требование, которому удовлетворяли и прежние «отцы церкви» — именно требование прекрасного сердца и высокого разума: но только в современных условиях и для удовлетворения современных задач. Мне кажется все, все, напр., и Достоевский с Толстым, все время ищут и кружатся около этой же темы: как найти (Достоевский) или выработать и создать (Толстой) человека совершенной правды и человека очень высокой мысли, как двух очевидных выразителей нового миросозерцания. Повторяю, без «святых отцов» нельзя ощутить церкви. Но, так сказать, темперамент, колорит и стиль «святости» должен перемениться. Ну, напр., в этом: прежде уходили от жизни, теперь надо идти в жизнь прежде «терпели и не роптали», теперь надо победить источники терпения и ропота; прежде все было пассивно, страшно пассивно, теперь же нужны добродетели активности, труда, бодрости, делания. Толстой еще в «Войне и мире» поставил идеалом — Платона Каратаева, который со всем окружающим пассивно «сообразуется»: позднее, в знаменитом «непротивлению злу» он только живой образ этого Платона Каратаева перевел в отвлеченное правило. Но нужно совсем не это. Все интендантские чиновники, которые «не сопротивляются» воровству своих товарищей, суть Платоны Каратаевы. Они попадут в Царство Небесное, а Россия провалилась в Манчжурии. Таких не надо. Вот пример, как условия действительности фатальным образом, железным образом потребовали перемены идеала и перемены носителей идеала. Но это одна подробность, одна частность, вовсе даже небольшая. Нужна перемена всего идеала, напр., нужно, чтобы «истинный христианин» не сам «сносил терпеливо бедность», а чтобы он усиливался плодить вокруг себя довольство и избыток. Тут совсем другое, другой колорит и стиль. Нужно не «ходить самому без сапог», как Василий Блаженный, а сколько можно больше нашить другим сапогов, т. е., напр., быть виртуозом-ремесленником. Идеалы — другие, а правда — одна! Можно быть «праведным» без сапогов: но ведь можно и в сапогах быть также «праведным», и тогда для чего же не шить сапогов? Даже на миссионерском съезде в Киеве говорят, что «подвижничество»-то «подвижничество», да не нужно забывать и «сапогов»; говорят об обеспечении духовенства. Это узко и эгоистично формулировано, тут не чувствуется «ангела доброго» около людей, съехавшихся в древний стольный город Киев: но, однако, чрезвычайно важно, что даже этот съезд там, т. е. весь стан церкви, хотя и косвенно, но тоже признал, что мы живем теперь в совершенно новых условиях жизни и что нужно переменить самый дух веры, признав мирское, мирской элемент жизни, и начав его идеально перерабатывать. Миссионерам и духовенству в Киеве миряне могут ответить, что если они, эти миссионеры, нуждаются в «сапогах» и их требуют, хотя и не могут основать их на Догматах, то и миряне точно так же могут потребовать от них, от этого Духовенства и миссионеров себе сапогов, хотя бы тоже не догматических. Пусть на съезде киевском пересмотрят и переменят все каноническое право, касающееся семьи, детей, развода, вдовых священников.
Но куда это я уклонился от Диккенса и упоминания о разочаровании, которое пережил с ним? Он оказался скупым.
Читаю его биографию и вижу факты, но никак не могу сложить их в сумму, которой название так ужасно… Предположение о чем-нибудь корыстном, даже о простой заинтересованности деньгами, до того не вяжется с представлением о Диккенсе, как авторе книг, что мне подсказали его со стороны. Но только когда я читал биографию, я чему-то все удивлялся, от чего-то недоумевал, все еще не понимая, — от чего именно. Вся жизнь его была хлопотлива, деятельна, напряжена даже в старости. У него не было отдыха и он не давал себе отдыха. В последнее время писанье давалось ему уже трудно, особенно, например, трудно давалась «Крошка Доррит», как я заметил, растянутая, с такими ненужными монологами Флоры и по временам утомительными описаниями. Позднейшие
195
Имеется в виду речь Ч. Диккенса на банкете в его честь 7 февраля 1842 г. в Хартфорде. Диккенс Собр. соч.: В 30 т. М., 1963. Т. 28. С. 456–460.
— Да вы обратите внимание, — сказали мне, — сколько он получал за романы: биограф приводит суммы, и в одном месте сказано, что за который-то роман, не лучший и не главный, он получил на наши деньги 200 ООО рублей. Он вовсе не нуждался, ни тогда, ни ранее!
«Ни тогда, ни ранее!» Ни, конечно, — в те последние годы, когда, почти задыхаясь, — он все читал и читал в огромных залах разных городов Англии и Америки. Слова биографа: «Диккенс, в противоположность отцу своему, — всегда был аккуратен и бережлив в отношении денег», — вдруг осветились для меня страшным, другим смыслом: Диккенс наследственно и врожденно был скуп! Добродетели и слабости детей часто бывают в контрасте с родительскими излишествами или тоже слабостями. Тут можно подозревать какой-то даже закон. Историю своего детства Диккенс рассказал в «Давиде Копперфильде», а в Микабере, таком бестолково-расточительном, он вывел своего отца. Отец этот был фантазер и не деловитый человек, не служака. Он, как и Микабер в романе, разорился и разорил свою семью: Диккенс-ребенок страшно бедствовал. Жизненное испытание дало первый толчок движению врожденного предрасположения: тратить возможно меньше и получать возможно больше. С годами, с ослаблением души и сил, недостаток вырос: Микабер в романе распустился под старость и все выпустил из Рук, Диккенс под эту же старость весь сжался до сухости. Я вспомнил так чудно и вместе мучительно описанную в «Лавке древностей» слабость выведенного там дедушки — к металлу, золоту. Старик был чудный, и это была просто болезнь. Мне показалось, что описание слишком живо, чтобы быть только литературным. Я думал о Диккенсе: бедный, бедный, добрый ангел Европы, действительно ангел ее, сказавший такие чудесные слова сердцу человеческому! К собственному его сердцу прикрепился червяк, которого он не в силах был оторвать, и который сосал его таким унизительным сосаньем. Вот что значит «грех», и как он страшнее, чем то пошлое «соблазнение девицею», в каковом смысле всегда разъясняли его «святые» старой истории. Нет, это гораздо страшнее и мучительнее девиц.
О памятнике И. С. Тургеневу{34}
Тургеневу должен быть поставлен памятник, — и знаете кем? Русскими женщинами. В условиях новой культуры, новой образованности, в шуме и гаме новой цивилизации, и притом будучи сам одним из великих вождей этой образованности и культуры, он вместе был не по наружности, а по существу, средневековым рыцарем в его прекраснейшем идеале — в возвышенном поклонении женщине. Но он делал это не отвлеченно, а конкретно. Он собрал и собирал всю жизнь драгоценнейшие черты женского образа, рассеянные здесь и там, раскиданные на мириадах встреченных им женщин. Как искатель золота ищет золотых блестков в золотоносном песке и, прибавляя крупинку к крупинке, получает и имеет массивный кусок металла, каким никто не обладает, так Тургенев, по крупинкам собирая идеальное в женщине, дал в совокупности своих созданий великий образ русской девушки и женщины, и героический (Елена в «Накануне»), и самоотверженный (Лиза Калитина в «Дворянском гнезде»), и бесконечно терпеливый («Живые мощи»), и страстно нетерпеливый (Ирина в «Дыме»), но во всех проявлениях этих именно героический, поднятый над уровнем средней и пошлой действительности. Справедливо говорят и всегда говорили, что в деле освобождения крестьян от крепостной зависимости его «Записки охотника» сыграли большую роль. Но весь более сложный узор его последующей деятельности, целый ряд его романов, повестей и рассказов совершил другое и, пожалуй, не менее важное дело: он пробудил дремлющие силы русской девушки и женщины на всех ступенях общественного положения и, указав им лучшее, сказав, что он видит в них лучшее, толкнул их, всю огромную их массу, к подвигу, самоотвержению, к страданию за другого, к бесконечному терпению, но прежде всего и во главе всего — к образованию, к чтению, к начитанности. Многие замечают, что теперь девушки, по крайней мере в учащемся слое, начитаннее и литературно образованнее своих сверстников и товарищей по школе; но не все отмечают, что началось это с Тургенева, который сделал для русской женщины совершенно невольным чтение. Этим благородным, одухотворенным способом он сделал невозможным для них прежний бытовой покой, бытовую ежедневность и, увы, бытовую заурядность и мелочность. Он заставил женщин думать о крупных вещах, думать о крупных заботах: и пустил как стрелу с туго натянутого лука в полет, в котором она до сих пор не остановилась и, может быть, никогда уже не остановится. Это такая общественная и историческая заслуга, которую невозможно сейчас обнять умом во всех последствиях. Укажем лишь, сколько больниц и школ основано такими женщинами, сколько около народа трудится с букварем и лекарствами девушек и женщин-семьянинок, которые в первоначальном движении своем были выведены из инертности рукою Тургенева. Вот чей бюст или портрет должен бы украсить каждую женскую аудиторию, актовый зал женской гимназии; должен быть над письменным столом каждой учительницы и женщины-врача. А все женщины тем шумным роем, какой они имели лет тридцать назад, должны бы потребовать всероссийского ему памятника и сами первые понести на него лепты.
В особенности сейчас, когда целый ряд недоношенных литературных поросенков издают такое хрюканье около женщины и так невыносимо запачкали ее образ, опоганили его, — можно сказать «произвели гнусное покушение на женщину», — теперь именно этим огромным движением можно было бы положить предел этой гадости. Памятник Тургеневу, всеобщее движение к постановке его, знаменовало бы возвращение к тургеневским идеалам и заветам. «Однолюбие» великого писателя, эта редкая и исключительная черта, — сыграла великую, в сущности, историческую роль. Ведь эта черта н содержит в себе «рыцарское поклонение женщине»; точнее — этот удивительный и редкий феномен единственной любви за всю жизнь, любви естественно беспредельной, он и лег биологическим основанием в картину средневекового поклонения женщине. Феномен этот совершенно противоположен той рассеянности чувства, с пропорциональным измельчанием его, последний предел которого есть проституция или Анатолий Каменский. Последний, как и Арцыбашев, рисует не силу любви, а бессилие любви; бессилие к любви самого человека; поношенность, потрепанность его; изнеможенное старчество под молодыми чертами нафабренных господ. Пора этой невыносимой гадости противопоставить идеал великого сосредоточения любви, великих сил к любви. Ведь, конечно, представитель любви, представитель великого любящего сердца — есть Лаврецкий и Лиза Калитина, а не лошадь на пружинах, подобная детским конькам, названная «Саниным». Это — машинка, сочиненная нездоровым субъектом. Но лица Тургенева, как и сам он, в великом факте своей единственной за всю жизнь любви, — воспитаны были среди полей старой и строгой помещичьей деревни. Вспомним строгий, до суровости, характер его матери, и что такими же «однолюбами», как ее сын Иван, вышли и другие его братья. Это — Терек, пробивающийся через гранитные скалы, а не грязная лужа условий, где «чего душа хочет, то и получается». Но, конечно, в основе это факт благородной великой личности.
Личный факт, личная особенность помогла творчеству в Тургеневе. Чего не испытал — не передашь. Он лично поклонился одной женщине и, судя по письмам к избраннице его сердца, это поклонение исполнено было таких трогательных черт, каким мы не поверили бы в романе даже рыцарских времен. Когда в первый раз поставили на сцену его пьесу, то, пишет он, «когда взвился занавес — я произнес ваше имя. Его я произношу во все важные, колеблющиеся минуты моей жизни». Как это нежно, деликатно, глубокомысленно; хочется сказать — как это небесно. Сам Тургенев не был по-видимому заласкан избранницею, — как и рыцари часто обманывались в своих «дамах», и вообще тут больше воображения, чем действительности. Но нет великого без терновых капель крови, — по крайней мере нет священного. Удивительную любовь Тургенева мы именно можем назвать священною и по присутствию этих капель. Оговоримся, однако же, что сама способность испытать такое чувство, как и факт испытания, есть великое счастье, сообщающее необыкновенный трепет и нежность сердцу до глубокого поседения. И даже при кровавых каплях это есть все же неизмеримое счастье сравнительно с холодным салом, которое поедают иные в условиях, где «все доступно».
Хочется, однако, сказать примирительное слово о литературе. Мы уверены, она сама винит этот сальный тон, подхваченный ею по какой-то непонятной ошибке. Нужно, чтобы тон этот не был изгнан, а был оставлен самими писателями, которые ступили на него, ошиблись и вернулись как с запутанной дорожки, которая никуда не приводит.
Но на пути к этому возрождению каким хорошим, оправдывающим шагом было бы движение именно девушек и женщин к памяти Тургенева, определеннее — к памятнику великому писателю, к воздвижению этого памятника! Ибо есть подозрение у слишком многих, что женщины не без участия в Санинско-Кузьминском движении. Ну «быль молодцу не в укор», — молодцу и молодицам. Все нужно забыть. Но забыть в делах, в движении. Никто не говорит против любви: но нужны великие формы для великого чувства, и тем более великие, чем оно священнее, жизненнее, чем это чувство есть более творящее и стимулирующее. На земле ничем не было столько двинуто, явно и тайно, — особенно тайно, как любовью: и слишком основательно воздвигнут памятник лучшему певцу и носителю и изобразителю всего спектра этого чувства. Он как рудокоп дал нам золото, — дадим ему как купцы бронзу!
80-летие рождения гр. Л. Н. Толстого{35}
Сегодня вся Россия празднует 80-летие рождения гр. Л. Н. Толстого, творца «Войны и мира» и «Анны Карениной» и множества других произведений, которыми с Россиею зачитывается и весь свет. Фигура его, образ его, произведения его, весь труд его жизни говорят о неисчерпаемых возможностях, которые заложены в русском духе и в русской земле. «Вот что может же рождать русская земля: отчего же она в прочем и вообще рождает столько бурьяна, приносит такие тернии», — спрашиваешь себя и не находишь ответа. Ссылка на «общие условия» и «внешние обстоятельства» не глубока: правильнее, что мы все и каждый из нас не умеем работать над собою. Пример великой работы дал нам Толстой. В этой работе не все одинаково ценно. Многое отомрет в ней, отвалится; отвалится именно то, что не исходило из любви, что было результатом желчной критики и осуждения, результатом раздражения. Но эта работа Толстого, пытающаяся быть разрушительною, не главная в его деятельности. Она только показана как «главная» шумною рекламою вершковых «разрушителей», которые уцепились за ногу Толстого, сами не имея никакой силы и хорошо зная, что их одних никто не станет слушать. Для всей России видна другая истина: Толстой сам же, в «Войне и мире», дал такой образ России, столь величественный и вместе привлекательный, что как бы позднее и он сам ни критиковал его, и что бы другие о нем ни говорили, это все уже не может ни зачеркнуть, ни дать трещины в могучем изваянии. Не выдумана же Россия «Войны и мира». А если она не выдумана, то мы хотим остаться жить с ней, даже без очень больших переделок. Конечно, это не исключает необходимых починок. И вообще уважение к родине не есть призыв к квиетизму, самодовольству и ничегонеделанию. Но охотно пахать можно только на земле, в которую веришь.