О погоде за городом
Шрифт:
— Она еще на крыльце, — шепотом сообщила старуха, досадуя на свою оплошность. — Думаете, услышала?
— Не знаю, Вера Яковлевна, — дипломатично отвечала Наталья.
— Будем считать, что нет, — решила Вера Яковлевна, потом хихикнула: — Она же глухая. Я прямо в лицо говорю, что меня ждут, а она не слышит…
Потихоньку они ушли вперед. Митя отстал и торопил Оленьку. Дождя как будто бы не было, только ветер порывами налетал на сосны, и тогда крупные капли дробным косым наметом пробегали по молодым дубкам, по бледной, вздрагивающей листве подлеска. Оленька, млея от восторга и страха, паслась в малиннике; за малиной пошла черника, вся, как в завивке, в жестких лакированных листочках, присыпанных порыжевшими сосновыми иглами, и все это росло просто так, под открытым небом, для всех и совершенно бесплатно.
Митя радовался, наблюдая за тем, как Оленька выпутывает из листвы чернику, потому что где-то читал, что работа пальцев способствует развитию речи ребенка. Он смотрел на Оленьку
Между тем Наталья и Вера Яковлевна ушли далеко вперед, беседуя на разные нейтральные темы, не без труда изыскиваемые Натальей по ходу самой беседы. Тропинка вывела их к шоссе; в ожидании Мити с Оленькой они потоптались на обочине, затем, не дождавшись, пересекли дорогу и широким пойменным лугом, лежавшим в излучине между двумя пляжами, вышли к реке. Здесь, на виду заречного костела, утопавшего в густой и темной зелени другого берега, они сели на лавку, на которой Веря Яковлевна всегда отдыхала перед тем, как свернуть к павильону летней столовой; река, потемневшая и даже как будто съежившаяся от холода, текла в десяти шагах перед ними.
— Какая вы умница, Наташенька, и откуда вы все это знаете? — говорила старуха, разглядывая гибкий, трепещущий в руке росток чистотела. — Я ведь знала, что чистотел лекарственное растение, но никогда не подумала бы, что эта травка и есть чистотел. Ой, да он пачкается!
Она с удивлением уставилась на перепачканную желтым ладонь.
— Это сок, — с улыбкой пояснила Наталья. — Осторожней, Вера Яковлевна, он не смывается.
— А помните, вы показывали мне соловья? С тех пор я часто прихожу сюда специально, чтобы послушать соловьиное пение. Как они поют, Наташенька — это же чудо, настоящее земное чудо!
— Неужто они до сих пор поют, Вера Яковлевна? — слегка удивилась Наталья. — Помнится, когда мы слушали соловья, дело было в мае…
— По-моему, поют, — неуверенно отвечала старуха. — По-моему, это они… И знаете, Наташенька, ведь это благодаря вам я стала вслушиваться и всматриваться… Вы уж не удивляйтесь, но я всю жизнь, как прочла в детстве про поющего соловья у Андерсена, так и пребывала в уверенности, что они действительно поют. По-настоящему поют, как Белла Руденко, по крайней мере, как флейта, такой чистый певучий звук. И поначалу разочаровалась: это щелканье, которое я так часто слышала, — вот и все пение! И только вслушавшись — я стала слушать, Наташенька! — я почувствовала, какая в нем сила, какая страсть, какая это земная правда, Наташенька. И как мне недоставало этого раньше! Жизнь надо знать, иначе уходишь в сухое теоретизирование, отчуждение, а знание жизни начинается вот с этих маленьких, очень жизненных мелочей. Вы такая умница, Наташенька. Я просто любуюсь вами и многому, очень многому у вас учусь…
— Ну что вы, Вера Яковлевна, — отвечала Наталья. — Я практичная женщина, только и всего.
Старуха, кивнув, уставилась на нее в некотором замешательстве.
— По-моему, вы не правы, — пожевав губами, сказала она. — Хотя, конечно, это палка о двух концах. Недаром говорят: «жизнь заела». Зиночку вот она заела, а меня нет. — Вера Яковлевна рассмеялась и немедленно зашлась надсадным грудным кашлем: пришлось доставать платочек. — Нас так упорно пугали идеализмом, Наташенька, так настойчиво вдалбливали, что в белых перчатках социализма не построить, что в поколении нашем, увы, остались одни прагматики. А ведь во времена, когда все начиналось, все мы были в той или иной мере идеалистами. И Зиночка, представьте себе, тоже… Пока на моем примере не убедилась, что это смертельно опасно. Вот так.
Потом женщины сидели молча, думая о своем. Лавка, как в пещере, стояла под сенью холодной, взъерошенной, многоствольной сирени, и в пещере этой изумительно пахло свежестью, сырой зеленью, подгнивающим речным берегом. Мимо скользила река, скольжение ее бесконечного мускулистого тела вызывало у Веры Яковлевну тошноту и головокружение. Она посидела с закрытыми глазами, потом коснулась колена Натальи своими негнущимися, изуродованными старостью пальцами и сказала:
— А знаете, Наташенька, мне стало гораздо веселее жить, когда появились вы с Оленькой. И даже сегодня, в такой, знаете, день, могу вам сказать, что жизнь — удивительная штука. Можно так сказать про жизнь — штука?
— Можно, — растроганно и с облегчением отвечала Наталья. — Вам все можно, Вера Яковлевна.
Вечером, проводив семью внука до троллейбусной остановки, Вера Яковлевна возвращалась на дачу, про себя все еще улыбаясь
Но ничего, ничего не удавалось извлечь из этого волшебного мешка наружу. Ни-че-го.
Вечер был темный, августовский, с ветром и запахами дождя. Лес, продуваемый насквозь, вздыхал и летел куда-то в ночь; устав ковылять по склизкой тропке, Вера Яковлевна остановилась. Все качалось и плыло перед глазами, у ближнего поворота метался на ветру шелестящий, обсыпанный крупными белыми ягодами куст неизвестного Вере Яковлевне растения; все вздыхало, шелестело, трещало, источало холодные свежие запахи, и старуха с каким-то отстраненным и тоскливым чувством смотрела на это разбойное ночное пиршество. Она не чуяла под собой ног, в теле была неприятная тошнотворная невесомость — казалось, сырой ночной ветер вот-вот подскочит, дохнет и понесет ее иссохшее тельце над лесом и над полями, унося от людей все дальше и выше, все дальше, выше и выше… Задыхаясь, она прислонилась к толстому сосновому стволу, пережидая головокружение и прилегая к сосне, как к надежнейшей земной вертикали.
Этот приступ тошнотворной легкости повторился у дома, она даже не успела затворить за собой калитку. Свет из гостиной красиво ложился на зелень в саду, входная дверь была распахнута настежь, и, глядя из палисадника на Розу, домывающую полы в прихожей, на старшую племянницу Клару, сидящую за столом в пустой и светлой гостиной, Вера Яковлевна вновь почувствовала, что земное притяжение над ней не властно и она вот-вот поплывет над землей.
Клара, уже совсем увядшая, протирала приборы и раскладывала их по коробкам. Звяканье падающих в коробку ложек летело в сад. Вцепившись в калитку, Вера Яковлевна с грустью смотрела на обеих племянниц, потом приступ прошел, и она подумала, что для той новой жизни, которая начнется с завтрашнего дня на даче, у нее совсем не осталось сил. С этим отстраненным чувством она и легла, перед сном перебрав и спрятав в стол республиканские газеты с траурным портретом сестры. Снимок, сделанный лет десять назад, был хорошо знаком Вере Яковлевне и никогда ей не нравился. Сестра смотрелась на нем очень уж официально и чинно. Это была сановная маска без каких-либо временных примет, и, вспоминая ту Зиночку, что сидела с ней в одной лодке, вспоминая ее прекрасное молодое лицо, дышавшее верой, надеждой, нравственной силой, да и просто свежестью чувств, Вера Яковлевна всякий раз искренне жалела сестру и находила в этом сравнении лица и маски свое какое-то объяснение ноткам горечи и усталости, появившимся под старость в голосе Зинаиды, ее внезапным приступам бесцеремонности и раздражительности.