О стыде. Умереть, но не сказать
Шрифт:
Иосиф спрятал коряво подписанную фотографию. В стене фермы он отыскал шатающийся камень, вытащил его и засунул в нишу коробочку с фото. Только он знал, где лежит его тайное сокровище, символизировавшее связь. Он часто думал о фотографии, иногда приходил взглянуть на нее, но никогда никому о ней не рассказывал. Он оставил в тени эту часть своей биографии, чтобы лучше явить на свет то, с чем проще всего было мириться другим. Однако благодаря сценарию «Спрятанное сокровище» и подписанному фото Иосиф стал учиться на режиссера… и стал им двадцать лет спустя.
Выбор прост: спасенные дети, которые всю жизнь прожили, скрывая прошлое, зарыли стыд в глубине собственных душ. Те же, кто, наоборот, был вынужден заполнить пустоту исчезновения признанием своих корней, выбрали более креативный путь. Они превратили страх бездны в удовольствие расшифровывать тайну. Когда эта тайна становилась предметом, интересовавшим их окружение, ребенок, получивший приют, чувствовал возможность выразить себя и что-то сделать со своей травмой. Превращение пустой могилы в произведение искусства (роман, фильм, эссе) позволяет жертве стать из предмета торга «плодом воображения» [206] .
206
Клейн Ж.
– П. Как без насилия вылечить изнасилованных детей // Сексология, 2007 (ноябрь), № 29.
Когда после войны окружение стало использовать в повседневной речи слова «жид», «бошское отродье», «педик» или «негр», эмоциональная нагрузка этих слов формировала репрезентацию, позволяющую забыть про нанесенные травмы. Грубый, надменный дискурс не оставляет обществу возможности для диалога; поэтому евреи, немецкие дети, гомосексуалисты и черные умолкают. Единственный дискурс, распространяющийся на все культурное пространство, наполнен триумфальным сарказмом: «Мы принадлежим к расе благополучных, мы не евреи! Наши женщины не практикуют „горизонтальный коллаборационизм“, они чисты. Наша сексуальность — здоровая, наша кожа бела. Значит, у нас есть все основания выиграть войну».
Вынужденное молчание не мешает размышлять, однако не дает возможности поделиться опытом. Когда социальный дискурс настолько презрителен, а унижаемый не способен восстать, он думает только об одном: своей совести. Зачастую он находит способ приемлемого всеми культурного самовыражения: поэзия, пение, театр, роман, эссе или ирония. Необходимость молчать вынужденно становится произведением искусства.
Культурная атмосфера военного и послевоенного периода, помимо прочего, характеризуется двумя противоположными (по смыслу) типами дискурса: «попугайной болезнью» и «склепом поэтов». Пситтакизм — способ как можно быстрее выплевывать слова, убеждающие, будто мы что-то понимаем. Естественно, все наоборот, однако прозрачность произносимого влияет на непонимающих. Подобный культурный прием дает возможность создать иллюзию внятности и защититься от чувства вины. Я могу на всех парах выпалить какую-нибудь психологическую теорию, в которой ни слова не понимаю. Но если, потренировавшись, я сносно ее излагаю, вы будете впечатлены моей виртуозностью. Я доволен тем, что впечатлил вас.
Заставляющие стыдиться и их лингвистический камуфляж
Если мне не по себе от того, что я за небольшую премию от комиссариата выдал полицейским своего соседа-еврея [207] , у меня — дабы я не испытывал чувства вины — появляется вполне закономерный интерес пересказывать теорию жидо-масонского заговора. Если меня беспокоит моя сексуальность, простое презрение, обращенное на педиков, заставляет меня поверить, что я не так ничтожен, как они. А если я ничего не сделал в жизни, мне достаточно насмехаться над негром-шимпанзе, чтобы занять более высокое место в общественной иерархии. Этот лингвистический камуфляж [208] защищает меня, им я могу маскировать свою незавидную реальность, не чувствуя никаких угрызений совести.
207
Левертовски К. Дети Муассака (1939–1945). Париж: Flammarion, 2008.
208
Бретон П. Отказывающиеся. Париж: La D'ecouverte, 2009, с. 139.
В послевоенные годы все рассказы строились таким образом. Чтобы не воскрешать в памяти невыносимые картины смерти — тела гражданских лиц, погибших во время бомбардировок, — достаточно было поговорить о «вражеских союзниках» или «неизбежных потерях». Чтобы не думать о женщине или ребенке, застреленных в голову, достаточно поскорее написать административный рапорт и витиевато обойти неудобные пункты. Канцелярский язык состоит из клише и позволяет избежать выражения эмоций [209] . Общие места или стереотипы нивелируют представления об ужасном. Но в этом случае выживший оказывается в окружении историй, защищающих агрессоров. Убийца старается не думать, чтобы не страдать, а переживший травму думает лишь о ней, но не может сказать вслух. Он даже не может свидетельствовать о чем-либо, если недоверчивое окружение насмехается над ним или снижает значение травмы с целью избавиться от чувства вины. «Изнасилованные женщины сами отчасти виноваты, не так ли? Любопытно, что евреев постоянно преследуют. Что они такого сделали, чтобы их преследовали? Что делают женщины такого, что их насилуют? Посмотрите-ка на таиландского премьер-министра, заявившего, что в инфляции виноваты евреи. Что касается чернокожих, то, сколько им не дай денег, они думают лишь о футболе и о том, как бы перерезать друг друга своими мачете».
209
Арендт Х. Бегство в Иерусалим. Париж: Gallimard, 1997, с. 85.
Очутившись в таком вербальном контексте, униженный совершенно ясно понимает: молчать — означает найти легкое решение проблемы. Молчание становится инструментом адаптации, позволяющим существовать в обществе, проникнутом такими идеями, не раскрывая часть своей личности. Восставать в одиночку кажется абсурдным в сравнении с гигантскими размерами и мощью культурного стереотипа. Но всегда есть возможность, по крайней мере, высказать
Любая вера принимает вид системы образных, словесных, мифических представлений, а также предрассудков, формирующих коллективные проекты. Любая вера — это индуктор внутренних чувств индивидов, разделяющих одни и те же воззрения. Рассказываемая история вызывает эмоции и увлекает абсолютно всех. Фразы, унижающие негров и педиков, — словесный прием, позволяющий унижающим сохранить самоуважение. Однако чернокожие и гомосексуалисты, оказывающиеся героями этих историй, вопреки своему желанию вовлекаются в чужие представления — тех, кто над ними насмехается. Согласиться с услышанным или отреагировать? Унижаемый не всегда обладает подобной свободой. В конце Второй мировой войны матери-француженки, родившие от немецких солдат, также были вынуждены прятать своих детей. Малыши росли в исключительно драматичных условиях. Едва они родились, как крах нацистского режима вынудил их испытать на себе все беды отцов и матерей, им пришлось научиться молчать, чтобы не подвергаться издевкам. В первые же месяцы жизни изначальная эмоциональная связь была утрачена — из-за родительского стыда, возникшего по причине участия матери в порочащих связях, — матери, всегда мрачной, беспокойной, а иногда и отказывающейся от новорожденного, ведь он означал для нее совершенно понятное: «Из-за тебя я в опасности. Мне стыдно, поскольку твое присутствие демонстрирует людям мою причастность к тому, что они называют „горизонтальным коллаборационизмом“, я — всего лишь немецкая подстилка». В подобных историях любовь француженки к немецкому солдату становилась синонимом предательства. Преследуемая мать и отец, о котором нельзя говорить, стали поводом наложить вето на любые рассказы о корнях. Ни малейшего права знать свое постыдное происхождение! Прежде чем эти дети смогли заговорить, они были вынуждены расти в семьях, где эмоциональные связи были нарушены материнским несчастьем и табу на произнесение имени отца. Вместо отца — тошнотворное черное пятно, к которому нельзя прикасаться. У этих детей слишком поздно и трудно вырабатывалась устойчивость. Некоторым пришлось ждать 1990-х, чтобы (вначале художники, а потом писатели) рассказали об этой проблеме в своих произведениях, таким образом поместив ее в культурный контекст [210] . Виноваты ли эти дети? Действительно ли их родители — преступники? Изменившийся социальный контекст позволил заговорить историкам, рывшимся в архивах и искавшим свидетельства тех событий [211] . Они обрели устойчивость спустя пятьдесят лет — примерно тогда же, когда и еврейские дети, спрятанные во время войны.
210
Ленорман Г. Я родился в двадцать лет. Париж: Calmann-L'evy.
211
Вирджили Ф. Бошское отродье. Дети войны во Франции. В кн.: К. Эрикссон и Э. Симонсен. Дети Второй мировой. Нью-Йорк: B^erg, 2005.
Чернокожие и желтая звезда
Чернокожие не должны бояться взглядов других и слушать истории, которые рассказывают нечернокожие. Любопытно говорить «чернокожие» — как будто произносишь: «Голубоглазые любят классическую музыку и работать». Значение, приписываемое цвету, логично связано с историей цивилизации — той эпохой, когда «нечернокожие» располагали кораблями, оружием, технологиями и идеологиями, закреплявшими за ними все права. Но отнюдь не цвет является доказательством принадлежности к низшей расе, он просто отражает определенное социальное положение. Иметь черную кожу или голубые глаза — само по себе мило, но когда «чернокожий» означает «недочеловек», а «голубоглазый» — признак тех, кто вручил себе власть управлять, «черная кожа» становится своего рода стигматом представителей низшей расы, наглядно рассказывающим историю унижения раба или изнасилованного ребенка. И именно смысл рассказываемого вызывает стыд, а вовсе не сам факт наличия черной кожи — ведь ее владелец, быть может, является потомком какого-нибудь принца, плодом большой любви или просто титулованным человеком.
Многие чернокожие испытывают чувство стыда, ловя на себе взгляды других. Они даже разработали собственную иерархию оттенков черного цвета. Обесценивание образа приводит к появлению историй о черных — и остальных, не— или менее чернокожих: «Я страдаю, когда вижу, как на меня смотрят белые; поэтому я буду покупать продукты белого цвета и разобью термометр, чтобы увидеть, как ртуть белеет на моей коже». Чернокожий даже может размышлять так: «Я презираю белых, презирающих меня, и заставляю их узнать об этом». Ответ агрессией на агрессию — закономерная защита, она требует от униженных вести себя «зеркально». Чернокожие выбирают жизнь среди себе подобных, чтобы в минимальной степени ощущать присутствие белых. Однако сегодня многие чернокожие, подобно Нельсону Манделе, решаются продемонстрировать свое благородство — чтобы белые посмотрели на них иными глазами: «Взгляните, как я красив, силен и благороден. Я не проповедую месть, я расскажу вам, что вы заставили меня пережить». «Показать, не обвиняя. Важность рассказываемого оказывается важнее процесса говорения» [212] . В ЮАР многие белые, представшие перед Комиссией Истины и Примирения, плакали и признавались: «Я не отдавал себе отчет в том, что именно мы заставили их вытерпеть». Когда истории выглядят иначе, нежели раньше, меняется и сам смысл рассказываемого.
212
Гарапон А. Преступления, за которые нельзя ни наказать, ни простить. Париж: Odile Jacob, 2002, с. 211.