Обитель
Шрифт:
Самый маленький могильный мизинец, синюшный и отвратительный, разрастался, пока не стал целым человеком, – и теперь весь Артём чувствовал себя как этот мизинец, и лицо его было – будто детский обескровленный ноготок.
…После снился человек, убитый пулей. Пуля застряла меж костей в его груди.
Человек был в гробу.
Понять – был ли то Афанасьев или сам Артём, было нельзя – человек истлевал.
…Он обращался во прах, прах становился пылью, и однажды внутри гроба впервые – и в последний раз на вечные годы – раздался короткий
…Упавшая пуля – это самый страшный звук в мире! – загрохотало в сознании Артёма, – самый страшный! Самый страшный в мире от всего сотворения человечества! Невозможный!
От падения пули произошло движение – и нательный крестик, провалившийся в грудную клетку, начал раскачиваться.
В гробовой тьме распятый Христос на медном крестике качается как на качелях.
Проснувшись, Артём безо всякого удивления увидел в церкви несколько новых лагерников – загнали очередных несчастных.
Батюшка Зиновий, с которым лежал когда-то в лазарете. Глаза у него были воспалённые, он занял место подальше от владычки и всё перебирал пальцами свою камлотовую, как зверями дранную, ряску…
Беспризорник – тоже, сквозь все свои грязи, показавшийся знакомым…
Граков, исхудавший и с лицом, словно погнутым. Рот на лице сполз куда-то вниз, потерял своё место.
Артём не имел ни сил, ни желания говорить с кем-то, он иногда ловил себя на лёгком душевном разладе: ему хотелось по-птичьи усесться и разглядывать помещение одним глазом, держа голову бочком. Здесь где-то должен быть Афанасьев: отчего бы ему не быть? Если правильно настроить сознание и зрение, можно его увидеть. Или хотя бы услышать.
Закрыв глаза, Артём прислушивался к голосам: наверняка скоро должен был раздасться афанасьевский смешок… или какая-нибудь его поэтическая, замешанная на дерзости, а то и пошлости шутка.
Однажды, вспомнил Артём, они вышли с Афанасьевым из двенадцатой роты, было июльское утро, очень прозрачное – “…Смотри, какая церковка стоит, вся в утренней росе – как нежная, только что помывшаяся девушка…”, – сказал этот безумный рыжий. Артём дрогнул плечом, ничего не ответил – а теперь вдруг подумал, сколько в этой глупой фразе было юности и чистоты, нисколько не унижающей ни церковку, ни девушку.
Но голос Афанасьева не раздавался.
Все были подавлены и тихи.
Разборчиво, хотя и негромко, говорил только Василий Петрович, снова что-то патетическое и, на сердечную поверку, гнусное: Артём осознавал, что тот разговаривает вовсе не из жалости к убитым и терзаемым здесь, а чтобы доказать себе, что он ещё живой – и до тех пор, пока говорит, жизнь его длится.
Но, даже разговаривая, Василий Петрович прислушивался – и почти все остальные тоже прислушивались, потому что любой новый звук мог смертельно касаться каждого лично.
Кто-то случайно звякнул ложкой, и Артём почуял, как дрогнули сердца у всех
Виновник обнаружился – и ощутил на себе множество перекрёстных бешеных взглядов, и поскорее спрятал ложку куда-то за пазуху, где она никак не могла звякнуть о человеческое пугливое мясо.
По церкви бродил батюшка Зиновий, спрашивал сахарка, сольцы, хлебушка. Зиновию даже не отвечали.
Вместо сахара здесь имелся только зримый и хрустящий, как песок, страх. Каждый грыз свой страх, беззвучно ломая зубы.
Нары владычки Зиновий обходил, делая нарочитый угол.
Откуда-то появилось ощущение, что всё это уже было: Артём когда-то проживал подобную жизнь, с этим чувством озноба и апатии, с этими тихими и нудными голосами чужих людей, с этими потолками, нарами, засыпанными извёсткой – но только забыл, чем закончилась история.
Если он погиб – то откуда он снова здесь? Если он выжил, то зачем ему ещё один круг? Он же не чайка – одно лето проводить на горячей, заросшей пышными кустами, дикой горе, а другое лето – меж соловецких валунов, и так без конца.
Мимо Артёма несколько раз прошёлся Граков: по всей видимости, хотел общения. Артём успевал закрыть глаза, притвориться спящим, отсутствующим, пропавшим без вести.
Он не заметил, поздоровались ли Василий Петрович с Граковым – быть может, кивнули друг другу… но разговаривать – не разговаривали.
– Дьяволы опутывают сетями землю, – говорил кому-то батюшка Зиновий, не дождавшись ни солёного, ни сладкого. – Когда шёл сюда, видел птицу в небесах: имя ей – горевестник.
Артём представил себе сначала птицу, потом небо, потом деревья и траву на земле.
А траву ведь можно есть, подумалось Артёму. Поначалу она, должно быть, не вкусна, но если долго жевать, жевать, жевать – то она пропитается человеческой слюной, человеческим теплом, станет почти как суп. Ведь делают же щи с крапивой, едят укроп и лук – какая-то трава осталась в октябре, вот бы выпустили её поесть. Даже собаки едят траву, а потом забавно кашляют. Коровы жуют траву, и потом дают молока – значит, трава полезная вещь, раз из неё получается молоко.
Эти мысли Артём гонял непрестанно, они казались очень разумными и на душе становилось удивительно, как же раньше ему не приходило в голову попробовать травы – особенно летом, когда её много и она зелена.
Он даже привстал и начал вглядываться сквозь щели оконного щита – не видно ли травы. Надо сказать Хасаеву, чтоб всё-таки поставил его дежурным – и, когда утром их выпустят с парашей, нужно будет набить полные карманы травой. В конце концов, если она не столь вкусна, как ожидается, её можно покрошить в баланду – всё равно баланда пустая.
Желудок сводило так, словно внутри Артёма отжимали рубашку в четыре руки – чувство голода начиналось под кадыком, заканчивалось внизу живота, – и от перекручивания оно становилось всё плотней, болезненней, назойливее.