Обратный билет
Шрифт:
Я любовался мгновением. Оно, как драгоценность, сверкало отшлифованными гранями, переливалось алмазной чистотой.
Андриан сидел все в той же позе, как будто ничего не произошло. Детство не интересовало его. Там нечему было научиться, оно не содержало никакой информации. Детство — малограмотная пора, когда человек лишь учится мыслить и понимать, период подготовки. Андриан не признавал мудрости детства, способности чувствовать такое, что утрачено нами, чего никакие знания не могут возместить.
Детство
Но кое-что я успел увидеть в этой вспышке.
— Ты знаешь, отец оставил на земле не лес, а меня, — сказал я. — Лес — это в общем, поскольку от каждого остается его труд. А вот меня он действительно оставил после себя.
То, что родители продолжаются в детях, в этом тоже не было никакого открытия, другое тут поразило меня — ощутимость этого родительского пребывания в нас.
Мне вспомнилось четверостишие Вознесенского:
С иными мирами связывая, глядят глазами отцов дети — широкоглазые перископы мертвецов.Отец моими глазами рассматривал свои леса, реку, этот город. А я как бы его зрением видел Кислицы, новый леспромхоз, молодые березы. Поехал сюда я не только по любви к этому краю, но и уступая тем отцовским просьбам, которые я ощущал. Отец жил во мне. И интерес к прошлому вызвался, вероятно, им, его присутствием внутри меня, он продолжал существовать, и сказывалось это в необъяснимых наплывах тоски, в снах, а то и в запоздалом стыде.
По разным поводам он пытался напомнить о себе, но как-то не захотелось прислушиваться к этим сигналам души. Это было не так трудно. Они гасли, не находя ответа. Думалось, что так и надо, что сила воли в том, чтобы не поддаваться ненужным томлениям, не обращать внимания на душевные тревоги. Андриан считал, что это полезно для душевного здоровья. Лучше, когда ничто неразумное не вмешивается в нашу жизнь. Не появляется непрошеная тоска, скука. Разве нормально, когда без видимой причины в разгар успеха, почета все вдруг опостылеет, потеряет цену?
Дорогой ты мой философ, а что если это твое «душевное здоровье», душевная неуязвимость, — отсутствие души, атрофия ее?
— Что значит: отец оставил на земле тебя? — спросил Андриан. — Какой смысл стоит за этим? Ты же не занимаешься делами отца, не отвечаешь за него. Отец за сына отвечает. Он обязан сделать сына порядочным человеком, трудовым, добрым. Это ответственность. А у сына есть перед отцом долг. Ясно? Как, например, у Гамлета. Долг помогать, не уронить имени, соблюдать честь.
Петр Сергеевич тоже говорил, что сын за отца не отвечает. Так ли это? А если ответственность эта не перед другими, а перед собой?
Я попробовал представить себе, что останется у детей и внуков от моего мира. Многое исчезнет навсегда. Вот они
— Странный вопрос пришел мне в голову, Андриан. Почему Достоевский назвал старого Карамазова Федором? Этого сластолюбца, распутника, мерзавца?
— Как-то не обращал на это внимания, — сказал Андриан. — Может, случайность?
— Наделить своим собственным именем подлеца — какая ж тут случайность? Любой человек охраняет свое имя от всего плохого. Представь себе, что ты описываешь некоего Андриана и представляешь его обжорой, болтуном, всезнайкой, рассказываешь, как он по любому поводу поучает, какое у него темное прошлое, какой он лентяй…
— Хватит, — сказал Андриан. — Невозможно представить. Все вышло бы фальшиво, надуманно. Если по Фрейду… нет, все равно…
Впервые он не нашелся с ответом.
А вот Георгий Иванович, тот ухватился за этот вопрос со всем пылом и стал предлагать разные варианты, пока не утвердился на том, что имя свое Достоевский отдал Карамазову умышленно, в этом, если угодно, подвиг писателя, который принял вину за грехи отца своего на себя. И все это Георгий Иванович увязал с идеями философа Федорова, которым Достоевский в те времена увлекался. Принять вину отца на себя, на свое имя — для этого Федор Михайлович и поселил Федора Павловича Карамазова в свой старорусский дом.
— И это тоже не случайно, ничего случайного у Достоевского нет, — настаивал Георгий Иванович. — Всем чем мог хотел взять на себя вины отца. Совесть его особо чувствительна, недаром Горький называл его нашей больной совестью.
— Значит, Достоевский чувствовал ответственность за отца?
— Еще как! Удивительного устройства была его душа!
Андриан слушал нас хмуро, потом сказал:
— Неужели лет через тридцать дети будут тоже вот так разглядывать… наши жизни? Выяснять всякие обстоятельства… Не нравится мне это. Судить нас они не имеют права!
— Ты же судишь, — сказал я.
Он разом насупился, потяжелел, зло засопел.
— Кого это я сужу? — И изготовился, как перед прыжком.
Я не ответил.
— Что ты знаешь? Чего ты суешься? Эта паршивая привычка копаться. Мне, может, родители всю жизнь сбили, — он повернулся к Георгию Ивановичу, — я ведь хотел быть гуманитарием, на философский хотел, а они навалились: нужна профессия, нужна специальность! Ну что они понимали? Отцу лишь бы план гнать. Все на штурм! Вперед! Аврал! Для него человек — кто перевыполняет. А все антимонии он презирал. Он все это вытоптал во мне, высмеял. Перед всеми задразнил. Философ! Философия, говорил он, для бездельников, для захребетников. Выпьет и кричит, бывало, на всю улицу: вырастил, мол, паразита…