Обрученные
Шрифт:
Оба историка говорят, что это был итальянский солдат, состоявший на службе у Испании. Во всём остальном они сильно расходятся, начиная с имени. Согласно Тадино, это был некий Пьетро-Антонио Ловато, из войск, расквартированных на территории Лекко; согласно Рипамонти — некий Пьер-Паоло Локати — из расквартированных в Кьявенне. Расходятся они и относительно дня его прибытия в Милан: первый указывает 22 октября, второй — то же число, но следующего месяца. И ни на того, ни на другого опираться нельзя. Обе эти даты находятся в противоречии с другими, гораздо более достоверными. Однако Рипамонти, писавший по поручению Генерального совета декурионов, должен был иметь в своём распоряжении много способов, чтобы собрать необходимые справки, а Тадино, в силу занимаемой им должности, мог быть осведомлён лучше всякого другого о факте такого рода. Впрочем, из сопоставления других дат, которые, как мы сказали, кажутся нам более точными, вытекает, что это случилось до обнародования указа о пропусках, и, если бы дело того стоило, можно было бы доказать или почти доказать, что это должно было произойти в первых числах того же месяца, но, конечно, читатель избавит нас от этого.
Как бы там ни было, этот злополучный пехотинец и носитель злосчастья вошёл в Милан с большим узлом платья, купленного или украденного им у немецких солдат. Он остановился в доме своих родственников, в предместье Восточных ворот, поблизости от монастыря капуцинов.
Санитарный трибунал велел изолировать и не выпускать из дома всю его родню. Одежда его и постель, на которой он лежал в больнице, были сожжены. Двое служителей, которые ухаживали за ним, и монах, напутствовавший его, тоже заболели через несколько дней, — все трое чумой. Подозрение относительно характера болезни, возникшее в больнице с самого начала, и принятые в связи с этим меры предосторожности привели к тому, что зараза здесь дальше не распространилась. Но солдат оставил её семена вне больницы, и они не замедлили дать ростки. Первый, к кому пристала чума, был хозяин дома, где проживал солдат, некий Карло Колонна, игрок на лютне. Тогда все жильцы этого дома были по приказу Санитарного ведомства отправлены в лазарет, где большинство из них заболело, вскоре некоторые умерли с явными признаками чумы.
Однако то, что уже было посеяно ими, их одеждой, обстановкой, расхищенной родственниками, прислугой, жильцами и укрытой от конфискации и предписанного трибуналом сожжения, а в особенности новые очаги заразы, возникшие в городе в силу несовершенства приказов, небрежности в их выполнении и уменья их обходить, — всё это, медленно назревая, расползалось повсюду в течение конца этого года и в первые месяцы следующего 1630 го. Время от времени то в одном, то в другом городском квартале кто-нибудь заражался и умирал. Но так как случаи эти был редки, то никто не догадывался об их истинном значении, и даже наоборот, в народе всё более крепла неосновательная вредная уверенность в том, что никакой чумы нет, что её вообще никогда и не было. К тому же и многие врачи, являясь как бы эхом гласа народного (был ли он и в этом случае гласом божьим?), высмеивали зловещие предсказания и грозные предупреждения немногих. У них всегда были наготове названия самых обычных болезней для определения каждого случая чумы, лечить который их позвали — безразлично какие симптомы и какие признаки были налицо.
Сведения об этих случаях если и доходили до Санитарного ведомства, то почти всегда с опозданием и далеко неточные. Страх перед карантином и лазаретом заставлял людей изощряться: о больных не заявляли, могильщиков и их начальство подкупали, от младших служащих самого Трибунала, посланных для осмотра трупов, получали за деньги подложные удостоверения.
Однако, когда Трибуналу всё же удавалось обнаружить какой-нибудь случай, он отдавал приказание сжигать вещи заболевших, запечатывал дома, отправляя людей целыми семьями в лазарет. Отсюда легко сделать вывод, каков должен был быть гнев и ропот населения, «Знати, Купцов и простонародья», — как говорит Тадино; ведь все были в равной мере убеждены, что всё это ненужные и бесполезные придирки. Гнев обрушился прежде всего на обоих врачей: на вышеназванного Тадино и на сенатора Сеттала, сына главного врача, и дошёл до такой степени, что стоило им появиться на площади, как на них набрасывались с ругательствами, а то и с камнями. И создалось удивительно своеобразное, достойное, чтобы его запечатлеть, положение, в котором находились в течение нескольких месяцев эти люди: они, увидев приближение ужасающего бедствия, выбивались из сил, чтобы его устранить, но встречали лишь препятствия там, где искали энергичной поддержки, и становились вместе с тем мишенью для негодующей молвы, получив прозвище врагов родины — pro patriae hostibus, как говорит Рипамонти.
Эта ненависть частично распространилась и на других врачей, убеждённых, как и они, в реальности заразы и настаивавших на всяких предосторожностях, старавшихся передать и другим свою скорбную уверенность. Люди более осторожные обвиняли их в легковерии и упорстве. В глазах всех других тут был явный обман, злонамеренные козни, вызванные желанием нажиться на общем страхе.
Главный врач Лодовико Сеттала, в ту пору почти восьмидесятилетний старик, профессор медицины в Павийском университете, а потом моральной философии в Милане, автор многих известнейших в то время трудов, прославившийся тем, что получил приглашения занять кафедру в других университетах, в Ингольштате, Пизе, Болонье, Падуе, и все их отклонил, был, несомненно, одним из самых авторитетных людей своего времени. К его славе учёного присоединялась ещё слава его жизни, а к восхищению им — чувство огромного расположения за его великое человеколюбие, проявленное в лечении бедных и в добрых делах. Но есть одно обстоятельство, которое печалит нас и заглушает чувство уважения, внушаемое этими достоинствами, — впрочем, это обстоятельство в то время должно было сделать уважение к нему ещё более всеобщим и глубоким: бедняга разделял самые общепринятые и самые пагубные предрассудки своих современников. Несомненно, он был передовым человеком, но не отрывался от толпы, а ведь это-то и влечёт за собой всякие беды и часто ведёт к потере влияния, приобретённого иными путями. И всё же величайшего авторитета, которым он пользовался, оказалось в данном случае не только недостаточно, чтобы одержать победу над мнением тех, кого поэты именуют «невежественной чернью», а директора театров — «почтеннейшей публикой», но он даже не помог ему избавиться от враждебности и поношений со стороны той её части, которой ничего не стоит перейти от суждений к наступлению и действиям.
Однажды когда он в носилках направлялся к своим больным, его окружил народ, кричавший, что он главарь тех, кто хочет занести в Милан чуму. Он-де нагоняет страх на весь город своим хмурым видом, своей страшной бородой, и всё для того, чтобы дать работу врачам. Толпа и её ярость всё возрастали: носильщики, почуяв недоброе, укрыли своего хозяина в случайно оказавшемся поблизости знакомом доме. Всё это случилось с ним потому, что он ясно видел происходившее вокруг, ничего не скрывал и хотел спасти от чумы тысячи людей. А вот когда он в другой раз своим злополучным советом содействовал тому, что одну бедную, несчастную женщину пытали, рвали калёными щипцами и сожгли как колдунью лишь потому, что её хозяин страдал какими-то странными болями в животе, а другой, старый её хозяин, безумно в неё влюбился [186] , — вероятно тогда он получил за свою мудрость от публики новые похвалы и — что уже совершенно немыслимо себе представить — новое прозвище — достойнейшего гражданина.
186
“История Милана” графа Пьетро Верри. Милан, 1825, том IV, стр. 155.
Однако к концу марта, сначала в предместье у Восточных ворот, а затем и во всех остальных кварталах города, начали учащаться случаи заболевания и смертности со страшными явлениями судорог, сердцебиения, летаргии,
187
Секвестр — в данном случае запрещение пользоваться личными вещами умерших от чумы.
Перед лазаретом, население которого, несмотря на ежедневную убыль, ежедневно возрастало, стояла и другая трудная задача — наладить обслуживание и дисциплину, соблюдать предписанную изоляцию, в общем поддерживать или, лучше сказать, установить режим, введённый Санитарным трибуналом. Ибо уже с самого начала там царила полнейшая неразбериха из-за своеволия самих заключённых, а также беспечности и попустительства больничной прислуги. Трибунал и декурионы, потеряв голову, надумали обратиться к капуцинам и умоляли падре комиссара провинции, который замещал незадолго до того умершего провинциала, чтобы он соблаговолил дать им людей, способных управлять этим царством отчаяния. Комиссар предложил им в начальники некоего падре Феличе Казати, человека уже в летах, который славился своим человеколюбием, энергией, кротостью, соединённой с душевной стойкостью, — что было им вполне заслужено, как это покажет дальнейшее. В товарищи и помощники ему предложили некоего падре Микеле Поццобонелли, человека ещё молодого, но серьёзного и строгого как по образу мыслей, так и по своему поведению. Их приняли с большой радостью, и 30 марта они появились в лазарете. Президент Санитарного ведомства совершил с ними обход, как бы вводя их во владение, и, созвав больничную прислугу и всех служащих, объявил им, что отныне падре Феличе является начальником всего лазарета и получает высшие и неограниченные полномочия. Мало-помалу, по мере того как несчастное сборище в лазарете всё возрастало, в него поспешили и другие капуцины. Они становились заведующими, исповедниками, управляющими, братьями милосердия, поварами, гардеробщиками, прачечниками, — словом, всем, чем придётся. Падре Феличе, вечно занятый и озабоченный, и днём и ночью обходил портики, палаты, всё огромное внутреннее помещение, иногда с посохом в руках, а иногда защищённый одной лишь власяницей. Всюду он вносил бодрость и порядок, успокаивал волнения, разбирал жалобы, угрожал, наказывал, распекал, ободрял, осушал и проливал слёзы. В самом начале он схватил было чуму, но выздоровел и с новыми силами принялся за прежнюю свою деятельность. Многие из его собратьев расстались здесь с жизнью — и все сделали это с радостью.
Разумеется, такая диктатура была необычным выходом из положения, — необычным, как и само бедствие, как и сами времена. И не знай мы об этом ничего другого, достаточно только видеть, что те, которым вверено было столь ответственное дело, не нашли ничего лучшего, как перепоручить его, и притом людям, по самому уставу своему стоящим наиболее далеко от таких вещей, — уж одно это может служить доказательством и даже примером беспредельной грубости и неустроенности тогдашнего общества. Но вместе с тем, когда мы видим, как мужественно эти люди несли подобное бремя, это являет нам неплохой пример силы и уменья, какое может проявить человеколюбие во всякие времена и при любом положении вещей. Прекрасно было то, что они взялись за это дело лишь только потому, что не нашлось никого, кто пошёл бы на это, и не было у них другой цели, кроме служения людям, ни другой надежды на этом свете — кроме смерти, гораздо более завидной, чем желанной. Прекрасно и то, что это дело было предложено им лишь потому, что оно было трудно и опасно, ибо считали, что они должны были обладать той выдержкой и хладнокровием, которые столь необходимы и редки в такие моменты. И потому труды и мужество этих монахов заслуживают того, чтобы о них вспоминали с восхищением, с благодарностью, с той особой признательностью, которою мы, как бы все сообща, обязаны за великие услуги, оказанные людям людьми же, и тем более обязаны, что они не ждут её себе в награду. «Не будь там этих Падре, — говорит Тадино, — весь Город наверное оказался бы уничтоженным; ибо дивное было дело, что эти Падре в столь короткий промежуток времени сделали так много для общественного блага, что, не получая от Города никакой помощи, разве лишь очень малую, они своим уменьем и прозорливостью содержали в лазарете столько тысяч бедняков». Число лиц, призреваемых в этом месте, за те семь месяцев, пока во главе его стоял падре Феличе, доходило до пятидесяти тысяч, согласно Рипамонти. Последний справедливо замечает, что о таком человеке ему всё равно пришлось бы упоминать, если бы вместо описания бедствий города ему надо было бы рассказать о делах, послуживших к его прославлению.
Да, среди самого населения это упрямое отрицание чумы, естественно, стало ослабевать и исчезать, по мере того как болезнь распространялась, и притом распространялась путём соприкосновения и общения, — а тем более, когда она, погуляв некоторое время исключительно среди бедноты, начала поражать и людей более известных. Среди них был и главный врач Сеттала. Чрезвычайно популярный уже тогда, он и теперь заслуживает особого упоминания. Признали ли теперь люди, что бедный старик оказался прав? Кто знает. Чумой заболел он сам, его жена, двое сыновей, семь человек прислуги. Сам он и один из сыновей выжили, остальные умерли. «Случаи эти, — говорит Тадино, — происшедшие в Городе в Знатных семьях, заставили Знать и плебс призадуматься, а недоверчивые Врачи и невежественная, безрассудная чернь начали поджимать губы, стискивать зубы и поднимать от удивления брови».