Объяснимое чудо
Шрифт:
Но я видел пленных советских солдат не только в продымленной призрачности, не только в их ужасающем настоящем, перед лицом которого смолкала даже наглость восемнадцатилетнего мальчишки. В тот день я увидел там одно изображение, странно, но образ этот запечатлелся в памяти гораздо ярче, чем жалкая действительность. То был карандашный набросок размером с ладонь на одном из цилиндров насоса. Он был сделан совсем недавно, автор очистил от грязи кусочек стенки, и вот передо мной четкие, точные штрихи на оцинкованной поверхности цилиндра. Рисунок изображал молодого солдата в островерхом шлеме со звездой и в длиннополой шинели, с винтовкой на плече. Он застыл как на посту, красивый
Я понятия не имел, что такое искусство, но почувствовал, что это произведение мастера. То был зов иной, более глубокой истины, которая была сокрыта под слоем окружающей убогости. То было воспоминание и в то же время предвидение; для автора оно стало опорой, а мне — созерцателю — нанесло весьма своеобразный удар: я воспринял заключенное в рисунке послание и испугался — ведь угроза была адресована мне. Но с глубочайшим изумлением я ощутил, как во мне шевельнулись уважение, восхищение перед незнакомцем, перед моим плененным врагом, который с карандашом в руке защищался в этом аду против страха и отупения.
Я уже говорил, что не помню, починил ли я насос. Но одно знаю, и этого у меня никому не отнять. В тот день я начал устранять одно из нанесенных мне в юности повреждений: с тех пор я уже не был способен на настоящее презрение к врагу, которое мне упорно внушали, особенно если враг был родом из восточных краев.
Нет, рисунок не сделал со мной большего, но человек, знающий мир, к которому принадлежал этот ад, и тот каменный век, в котором я вырос, поймет всю разительность перемены.
А дальше? Дальше все продолжалось, собственно говоря, также исподволь, не слишком бросаясь в глаза. В последний январь войны я попал в плен, в Польше, к тем самым солдатам со звездой на шапке. Должно быть, я плакал бы, кричал и умолял, если б они захотели меня убить, но в одном уверен — я бы не удивился.
Ведь наши фюреры мрачно обещали: когда они придут, ты будешь убит! А между тем, прошагав от Злате-Зюд до Польши, я насмотрелся многого и понял, что у врага предостаточно оснований, чтобы в порыве благородной ярости стереть с лица земли и меня и мне подобных.
А они вытащили из меня осколок, отогрели меня, лечили мои обмороженные ноги, язвы, дали мне крышу над головой и одежду, накормили и заставили задуматься, очень серьезно задуматься.
Знаю, чудесное спасение рождает легенды, и еще знаю, что во всех легендах герои похожи друг на друга, — и все же не могу (и не хочу) ничего менять. В моей истории есть советская женщина-врач, которая — хоть раны были явно пустяковые — забрала меня из колонны, потому что моя фамилия была для нее прежде всего фамилией немецкого философа… Есть в ней и часовой: он отвел руку с винтовкой, которую его товарищ весьма недвусмысленно сунул мне под нос. И еще один солдат, тот, кто на мосту через Варту в Конине так меня двинул, что в глазах потемнело, а когда тьма исчезла, я увидел, куда он смотрел: накренившийся, вмерзший в реку танк, а рядом, словно распятый во льду, застывший, совсем еще юный солдат.
И еще: в меня чем-то запустили с мчащегося поезда, предмет угодил в голову, и я на какое-то время потерял сознание. Очнувшись, я увидел, что снарядом был круглый хлеб, который мои товарищи успели порядком обгрызть.
А уже в плену, в самом конце, я снова лицом к лицу встретился со смертью. Мы меняли болты на железнодорожном полотне, когда — как это нередко бывало — возле нашего участка остановился эшелон. Освобожденные из фашистских лагерей пленные — кто знает, быть может, и из Злате-Зюд — возвращались через Польшу домой, в Советский Союз. Военнопленные и просто угнанные в Германию.
Один из них подошел к конвоиру,
Как это ни тяжело, придется сознаться, что я, глупо коверкая слова, завел один из тех разговоров, которыми стремятся завоевать благосклонность собеседника, не требуя от него при этом особого умственного напряжения. Я заискивал перед ним, повторяя на ломаном немецком: «Ты ехать домой, ты чувствовать хорошо!»
«Да, — сказал он, — мне хорошо». А потом он и двое его спутников начали копать яму, достаточно широкую и глубокую, чтобы стать могилой двухлетнего ребенка. Эшелон стоял ровно столько, сколько нужно было на скорые похороны, страшный плач женщин и мрачные взгляды мужчин. Ровно столько, чтобы отдать мне инструмент, а в придачу ломоть хлеба и кусок колбасы.
Эшелон стоял ровно столько, чтобы я на всю жизнь запомнил, что такое стыд.
Только поймем друг друга: я ведь тоже знаю, что наша дружба с давних пор уходит корнями в нечто большее, нежели вина и стыд, великодушие и прощение. Я кое-что знаю о политике и о ходе истории, об интернационализме и социалистической взаимопомощи, о классовой борьбе и солидарности и о том, что мы теперь товарищи. Знаю, что рассказываемое мною давно стало для молодежи наших стран историей.
Но история — это часть жизни, она не умирает. И мы должны осознавать ее, если хотим сохранить ясность сознания.
Быть может, тот, кто в канун тридцатой годовщины освобождения приходит на могилы советских солдат, знает, что у нас в стране больше шестисот таких кладбищ. В одном только Берлине похоронено двадцать тысяч советских воинов; только за последние три недели войны Советская Армия потеряла еще триста тысяч человек.
Воображение не в силах представить себе такую массовую смерть. Но смерть эта слагается из трехсот тысяч страшных частиц, и разум может разложить ее на триста тысяч кровавых отдельных смертей.
Во всяком случае, стоит мне заметить, что цифры и факты не доходят до меня, я поступаю именно так. Представляю себе кого-то одного, скажем, молодого учителя из Ленинграда или крестьянина с Дона. Прекрасное воскресное утро в июне сорок первого оторвало его от семьи и швырнуло в, казалось, бесконечную череду удушья и ярости, страха и боли, крови и холода, голода и жары, вони пожаров и смерти. Он вынес все — четыре года и две тысячи километров, — а потом на окраине Вернойхена, за церковью в Пренцлау, в деревушке на холмах Флеминга или на Франкфуртер-аллее его настиг смертельный удар; выстрел такого, как я, сразил человека, пришедшего освободить меня и таких, как я.
Я прекрасно понимаю, что и он, и большинство других, лежа под огнем таких, как я, в общем-то не особенно задумывались над моим освобождением. С чудовищной яростью они защищали свою жизнь, они хотели жить, враг напал на них, и они гнали его назад, в логово, им было не до мыслей об освобождении врага.
И все-таки они его освободили.
Таков ход истории: связь и переплетение мотивов, смена ролей и функций, сложение беспредельных сумм. Те, на кого напали, поруганные и измученные, стали освободителями и освободили не только самих себя, но и нас. Мне кажется, мы поняли многое из того, что натворили в истории и что в ней произошло с нами. Поэтому дружба нашего и советского народов представляется нам столь удивительной. Конечно, события можно измерить, пересчитать, датировать, описать их причины и следствия — и тем не менее каждому, кто хочет охватить эти события во всей полноте, следовало бы усмотреть в них частицу чуда.