Очарованье сатаны
Шрифт:
“Битте шён”, “Филе данке”. Отнесешь, бывало, по просьбе Ганса
Хёпке-Хавкина клиентам на дом готовую одежду, тебя и пивом угостят, и еще чаевые пфеннигами дадут. – Банквечер покосился на замолкший
“Зингер”, вдруг оборвал разговор, грузно опустился на стул, нажал на педаль и с каким-то молодым азартом и неудержимой яростью помчался к этому пиву, к этим пфеннигам, к своей незабываемой школярской молодости…
На третий день войны Мишкине раскололось надвое, как грецкий орех.
Из одной половины на улицы высыпали литовцы, которые с радостью,
Мейлаха Блоха и его челяди, забирающихся в кабину и в кузов крытого брезентом грузовика. Из другой половины на мостовую вылущивались евреи, целыми семьями направлявшиеся следом за потрепанной и присмиревшей от круглосуточных бомбежок пехотой.
Реб Гедалье из-за ситцевой занавески взглядом плутал по армейским колоннам и среди отступающего войска выискивал своих недавних клиентов, но то ли от того, что у него слезились глаза, то ли от того, что его заказчики – русские командиры – затерялись в многочисленных нестройных рядах своих подчиненных, ни одного из них он так разглядеть и не смог. Банквечер и сам не понимал, для чего он их выискивает. Может, для того, чтобы каждому вернуть скроенный или еще не тронутый ножницами отрез, купленный в избежавших национализации лавках Шварца или Амстердамского, которые при Сметоне щедро и, как в ту пору казалось, дальновидно жертвовали на
Международную организацию пролетарских революционеров. А может, для того, чтобы попросить у товарищей командиров прощения за то, что не по своей вине не выполнил в обещанный срок их заказы. Но ведь войны, оправдывал он себя, начинают не портные.
– Люди бегут, – сказал он дочери с неподдельной горечью, хотя не был склонен ни к нытью, ни к паникерству. – Может, говорю, тебе,
Рейзеле, на время куда-нибудь податься? К Элишеве, например. В деревне люди пашут, косят, доят, а не бросают на голову друг друга бомбы.
– На время? В деревню? – удивилась дочь. – Ты что, как Арон, веришь, что Красная Армия в мире всех сильней и что она скоро прогонит немцев?
– Где ты, Рейзеле, видела еврея, который бы верил в чужую армию? – отделался грустной шуткой отец.
– Никуда, папа, без тебя я отсюда не уеду. И не упрашивай меня! Ты же и сам никуда вроде бы не собираешься?
– Собрался бы, да в мои годы есть только одно подходящее укрытие от всех бед. Сама знаешь какое. По-моему, лучше всего каждому держаться поближе к тому месту, где ждут те, кого ты при жизни любил и кто тебя любил…
– Там, папа, и меня давно ждут. Ждет Эфраим… И мама ждет…
– Но покамест мы с ними встретимся и укроемся в том месте от всех напастей, надо, доченька, работать, а не смотреть каждую минуту в окно на то, чье войско уходит, а чье приходит.
– Кому?
– Тем, с кого мерку снял.
– Но они уже, папа, никогда не вернутся…
– Откуда ты знаешь? Арончик говорил, что и наш бывший бургомистр
Тарайла, горячий сторонник Гитлера, больше никогда не вернется. А он, вот увидишь, скоро снова появится в Мишкине. Если немцы одержат победу…
Банквечер подошел к платяному, пропахшему нафталином шкафу, распахнул створки, вынул оттуда пиджачную пару и промолвил:
– Посмотри! Этот костюм мы сшили господину бургомистру не то к открытию сейма, не то к какому-то другому важному государственному событию. Не помню. Когда Тарайла вернется, мы ему тут же обновку и отдадим.
– Если к тому времени будем живы.
Назавтра реб Гедалье встал на рассвете и как ни в чем не бывало оседлал свою лошадку…
Не прельстившись мелкой дичью, немецкие части в местечко не вошли.
Они обогнули Мишкине и уверенно, не встречая никакого сопротивления, двинулись дальше на восток.
Над опустевшими, замершими в ожидании улицами местечка клубилась гнетущая, ничейная тишина, которую не нарушали даже ни изредка врывавшийся крик отряхнувшегося от сна петуха, ни лай какой-нибудь дурашливой и раболепной дворняги. Не нарушал неверную, готовую вот-вот взорваться тишь и стрекотавший на Рыбацкой “Зингер”. Стрекот машинки, всегда навевавший на Банквечера добрые, умиротворяющие мысли, сейчас как бы прошивал его душу неутихающей тревогой.
Тревожился реб Гедалье не за себя, а за своих дочерей, и почему-то больше всего – за похоронившую первенца Рейзл. Он корил себя за то, что не заставил ее, пусть налегке, со скудным скарбом, немедленно покинуть Мишкине, – ведь жену заместителя начальника энкавэде Арона
Дудака вполне могли подсадить в грузовик или в “эмку”. Подсадили бы и увезли куда-нибудь в Ржев или Великие Луки.
В комнате из полумглы на реб Гедалье поглядывали два длинноруких манекена, которые, как казалось, с укоризной покачивали безволосыми головами, и Банквечер первый раз в жизни не выдержал, встал и повернул их мертвецкими лицами к стене, на которой в позолоченной рамке висела большая выцветшая фотография – он и покойная Пнина в двенадцатом году в Вильно, оба молодые и красивые, у главного входа в Большую синагогу.
Рейзл спала, а реб Гедалье пришпоривал свой “Зингер” и гнал его туда, где не было этой недоброй, заоконной тишины, этого затаившегося за каждым углом несчастья; туда, где он когда-то был молодым и счастливым пленником крохотной иголки, которая в отличие от смертоносной бомбы благоволит ко всем живущим.
Яростную рысь швейной машинки внезапно остановил настойчивый стук в дверь.
– Кто там? – беззлобно прикрикнул на запертую дверь Банквечер.
– Откройте! – потребовали за дверью. – Это я, Юозас Томкус, ваш бывший подмастерье.