Очарованные Енисеем
Шрифт:
Ударила молния на той стороне и факелом подожгла лесину на краю леса. Вскоре пришёл «Калинников», и кто-то на лодке, «казаночке», меня увёз и посадил. На пароходе дым стоял коромыслом. Царила беготня с пивом. За борт летели пустые бутылки. На трапе второй палубы мне встретился толстый бойкий малый в энцефалитном костюме. С початой бутылкой пива он буквально скатился, пробумкал по ступенькам – массивный, колыхающийся. Увидев на мне энцефалитку, рявкнул: «Геолог?» Я попытался объяснить, кто я, но он презрительно бросил: «Аааа, наука… – и отрубил гордо: – Мы-то – производство». И будто в доказательство опустошил бутылку.
Я поднялся к капитану и попросил погудеть ночью в Мирном, чтоб выехала лодка. Капитан сказал, что погудит и что меня разбудят и высадят. Спал я мёртво, и разбудили
Наконец мы поехали в Мирное. Дул север, и мутный рифлёный Енисей ходил крепкой волной. То и дело попадались табуны уток, начальник, звали его Борис, спросил, кто это. Я не знал и смешался. Оказалось – свиязь.
Мирное было заброшенным посёлком. Из местных здесь осталась только единственная жительница – тётя Шура, описанная мною в рассказах «Таня» и «Ледоход». Меня поселили в «барак» – большую, низкую и надломленную пополам избу, где на нарах и железных кроватях спала под пологами мужская ватага экспедиции. За бревенчатой перегородкой располагалась кухня-столовая. Едва я перекусил, мне поручили чинить сломанное весло от «Прогресса».
В Москве незадолго до отъезда на Енисей я встретил в метро знакомого зоолога из Университета и рассказал о своих планах поехать в Мирное. Он посмотрел наставительно и строго и сказал: «Поезжай, но имей в виду, у них там страшнейший кавардак, так что ты не поддавайся и держись особняком». Выглядело, будто я эдакий целеустремлённый носитель научной мысли, которую следует беречь от чьей-то расхристанности. Это звучало некрасиво по отношению к моим будущим товарищам по Енисею, а главное: я не ощущал в себе никакого себе-на-уме стержня, нуждающегося в охране. Да и взгляд из вагона метро на Енисей был делом пустым.
Обложной комариный ной, запах черемши, ползущий из кухни, полусумрак белой ночи и копчёные стены «барака» захватили с первой секунды. Енисей подчинил, едва моя нога ступила на Мирновский угор и первая пригоршня комаров олепила мой лоб.
В экспедиции царил культ работы. Безделье и отлынивание от труда презиралось. Я не понимал, к каким научным открытиям приведут наши бессонные труды, но обстановка настолько захватывала, что я окунулся в неё с головой. Моя задача была ходить на разные виды птичьих учётов. Птичий гомон, росистое таёжное безумие начиналось в конце белой ночи, часа в четыре утра. Продирать глаза после ночных чаепитий и песенных посиделок было мукой. Раз я почти минуту натурально заснул, идя по визирке и чувствуя, как завязывает в голове бредятинка и начинают переговариваться голоса.
Самым тяжким считалась пойма Енисея с зарослями тальников и ольхи, озёрами, болотинами и прорвой комаров. И что главное – диким количеством птиц.
По сравнению с Тувой и Забайкальем тайга здесь хоть и северная, не особо рослая, но буйная, расхристанная, неимоверно сплошная. Пружинистый мох в колено, подлесок, бурелом, чаща. У берегов рек и ручьёв вовсе зелёное неистовство – разброс, разнотык травы и кустов. Вода ещё июньская, большая, в пойме у берега тальник частоколом стоит и, хуже того, лежит: перелазишь – пружинит, берёт в растяжку, отбрасывает… Валишься в грязь, еле до лодки доползаёшь – сапоги в чёрно-синей, сажевой жиже. Всё в лодку тащишь… Ступаешь на клёпаный дюраль мерзкой подушкой, лепёхой грязи. Лишь бы оттолкнуться, завестись, сбить комара. Выдохнуть… Грязь на носу подсыхает коркой, летит в глаза.
Обстановку нашей базы я попытался описать в повести «Отдай моё». Приведу короткий из неё отрывок.
«У
Все это было позже, а в первое утро по приезде Мефодий вывел Митю в тайгу:
– Ну – кто поет?
Тайга надрывалась от птичьего пения, слившегося в один оглушительный звон. Митя, назубок знавший птиц средней полосы, покраснел и помотал головой. Мефодий, для которого всего лишь в разных концах тайги задумчиво пело десятка полтора пичуг, называл, указывая пальцем:
– Синехвостка, желтобровая овсянка, сибирская завирушка, бледный дрозд…
Через пару недель и для Мити каждый голос звучал отдельно, и каждый день к нему прибавлялась новая песня или позывка. Песни виделись в виде линий, капель, ступенек. Росистое утро в тайге было наполнено висящим струящимся рисунком, и микроскопическая корольковая пеночка, прыгающая в кедровой вершине, существовала в виде огромного, на всю тайгу рассыпанного узора.
Утром на берегу Енисея седела многокилометровая недвижная даль, синел волнистый хребет берега, и переливчатая песня соловья-красношейки казалась тоже неподвижной и навсегда вписанной в эту даль, и поразительно крошечным по сравнению с этой бескрайней песней выглядел сам красношейка. Он сидел на свежезелёной талиновой ветке задрав голову, и его алое горло билось так мощно и судорожно, что при скрежещущих и шипящих звуках закладывало уши, и казалось, трепещет вокруг воздух.
Ночью по сырым ельникам пели соловьи, казавшиеся особенно таинственными и заповедно-сибирскими: синий соловей, соловей-свистун, синехвостка. Каждая птица была как драгоценность, со сверхъестественной яркостью и точностью отличаясь от своих собратьев, будь то лимонно-желтый с бурым чепраком самец дубровника, или малиновый клест, казавшийся настолько добротным и выпуклым, будто был покрыт не пером, а отлит из легкого и плотного материала. Митя чувствовал себя владельцем бесценной коллекции, и именно азарт коллекционера и двигал его вперед. Вскоре он стал лучшим учетчиком после Мефодия.
Рьяно отработав три сезона в экспедиции, прихватив кусок зимы, за что чуть не вылетел из университета, Митя, окончив учебу, тут же поступил на предложенное место.
Мефодием я назвал Олега Бурского, орнитолога. Ему тогда было лет двадцать пять и он руководил отрядом. Я попал под его начало, как в Туве под Валино. Зимой 1979 года мы с ним ездили в Мирное на зимний учёт птиц. Мороз стоял до 63 градусов. Мы перегородили дырявый «барак» брезентом, чтоб располовинить объём, и не переставая топили печку. Не согревались, простывали и всё время дохали. Пробыли месяц, и я опоздал на зимнюю практику, привёз туда кожаные бродни, лыжи, оклеенные камусом, и ходил на них на снегомерную съёмку. Меня пытались выгонять из института, но больше для острастки, руководство о нас заботилось и терпело все выходки. Деканша, правда, недоумевала: «И что же вы там делаете? На этом Енисее…» Устроили у нас что-то вроде рассказа о летней экспедиции. Все подробно рисовали научные таблицы, блистали терминами, а я бесцеремонно заявил: «О моих орнитологических изысканиях вы можете прочитать в моей курсовой работе, а сейчас я вам Енисей покажу». И минут двадцать показывал диапозитивы о нашей экспедиционной жизни. Профессор Добровольский, руководивший мероприятием, сказал, что кроме бородатых мужиков и несущихся лодок хотелось бы что-то услышать о научной работе. К сожалению, научный выход у меня хромал, хотя в прикладной орнитологии я слыл докой. Птиц любил, копил в сердце, коллекционировал во всём разнообразии окраса, повадок, голосов.