Очередной конец света
Шрифт:
Она не летела — плыла, легко касаясь окон, ныряя к нитям проводов, поднимаясь выше и выше, как серфингист, оседлавший девятый вал. Только холод. А еще ей не хотелось вниз, не хотелось увидеть живущих внизу, прилепленных к домам и земле. Кристина забиралась все выше и выше, когда боль пропала, и кто-то огромный, невидимый взял её в ладони. На мгновение она потеряла все: слух, зрение — она не чувствовала ничего, она просто выключилась, как послушная выключателю лампочка, и включилась снова.
Её талант различать настоящее по-прежнему был с ней. Она не знала, где она, но знала, что она в настоящем, можно до кости стереть руки об эти висящие
Она все-таки заставила себя подойти к порогу, приложить ладонь к прозрачной границе, попыталась сделать шаг. Так и осталась стоя лежать, всем телом опираясь на невидимую стену между здесь и там. Ночь, которая оставалась где-то в другом мире, пришла и сюда, Кристина не видела солнца, свет ушел, не дожидаясь заката, и было лишь мгновение, когда свет и тьма встретились. Хватило и его. Кристина не увидела — почувствовала этот взгляд всей кожей, каждым занывшим суставом, напрягшейся мышцей. Только печаль. Только прощание.
Боль вернулась. Кристина влетела-вплыла в номер. Опустилась на кровать с уверенностью сотого раза. Не удивилась темному силуэту.
— Теперь ты знаешь.
Не нужно было отвечать. Кристина взяла Майкла за руку и, не отпуская его и не включая свет, оделась. Было важно чувствовать его. Так и не отпустив друг друга, они вышли из номера и спустились в лобби [2] отеля. Снизу город казался еще больше, блестели витрины, окна в такси и лбы швейцаров в ожидании чаевых. Казалось, весь город превратился в фабрику по производству зеркал. Боль снова начала выбираться наружу, Кристина крепче сжала руку Майкла и оторвалась от земли.
2
Лобби — вестибюль, приёмная, фойе.
Ей не надо было спрашивать, почему Майкл согласился сделать с ней это. Перед ними был весь мир, любые желания и ни одной мечты, две боли, по одной на каждого, и взгляд, который не забыть. В сущности, ритуал.
Она постарается продержаться как можно дольше. На месте Майкла она бы тоже согласилась. Так мучительно знать о пороге, который не переступишь никогда, невозможно забыть тот взгляд, то чувство и ту печаль.
Жить с этим больно, остаться одному было бы действительно невыносимо.
Имя
Тургенев, Бунин и Пушкин писали зря. Его не радовали деревья, трава и свежий воздух. Тянуло в город, в асфальт. Хотелось, чтобы вокруг кирпич, хотелось смотреть из окна, не хотелось, чтобы кто-то смотрел из окна на него.
Стоило ему оказаться за городской чертой, как он превращался в мишень. Сельские мухи чувствовали чужака и пытались отомстить за ненависть. Огибая по крутой дуге липучку, заходили на посадку. Руки, шея, плечи, колени — им нравилось все. Он мечтал о свитере с воротником под горло. О брюках, волочащихся по полу, чтобы ни щелки. И что-то на лицо.
Парное молоко — теплое, пахнувшее коровой и тем, что она выделяла в промежутках между доением, — родители верили, это должно привести его в восторг. Солнце, местная река и велосипед с облезлой рамой должны были выбить
Сегодня в плане деревенских забав значилась тарзанка. Дико весело. Ухватиться, раскачаться, прыгнуть и долго, мучительно выбираться из воды, старательно делая вид, что все местные точно так же падают в речку мешком. Вероятно, в деревенской школе был предмет «тарзанка». У всех высший бал.
Он уже даже не смотрел, как прыгают другие, терпеливо ждал, когда придет его очередь получить новую порцию стыда. В тот бесконечно малый миг, когда руки уже отпустили деревяшку, а падение еще не случилось, он летал. Как во сне. Как мечтал. Если бы не выгоревшие, тренированные местные. Входившие-влетавшие коричневыми дельфинами в реку. Худые, с выпирающим плавником позвоночника, с круглыми коленями и локтями, с руками, не боящимися ничего, — дернет-выдернет что угодно. Кости сильнее любой мышцы. Наращивать бесполезно. У него все равно не будет таких сухожилий, натянутых на раму такого скелета. Из-за мамы. Из-за папы.
Он даже не поднял голову, дернулся, просто чтобы что-то неизвестное с крыльями и жужжаниями улетело. Этого хватило, чтобы совпасть. Тонкая линия оторвалась от тарзанки и, казалось, бесконечно летела между синим и синим, и, даже когда линия вошла в воду, она все еще летела.
У линии были глаза, руки, ноги. Имя. Ему показалось, что он его знал всегда. И он бы убил любого, кто посмел предположить, что в этом имени есть хоть что-то обычное. Татьяна. Безусловно, она была единственной.
Город взорвался, и ветер унес пепел. Не осталось ничего, кроме знания — завтра снова быть рядом. Поздороваться, попрощаться. Он больше не прыгал. Он боялся пропустить её полет, её превращение из линии в небе в линию под водой, и не сразу, шаг за шагом, в человека.
Каникулы кончились. В последний из вечеров за час до автобуса он надел джинсы и рубаху с длинным рукавом. Стал выше и старше. Татьяна пришла его проводить и, прощаясь, долго держала свою ладошку в его ладони. Он был стар и опытен, ему было четырнадцать. Она была чудом, ей было двенадцать. Трясясь на заднем сиденье автобуса, он чувствовал себя мудрее Шекспира и знал каждый его сонет насквозь, навылет, в кровь.
Его позвоночник так и не стал плавником. Армия выпустила его, так и не сделав ему пересадку лишней челюсти и мозолей на костяшках кулаков. Мозоли появились потом, когда он решил отжиматься непременно на кулаках. Одновременно отрастил мозоли на подушечках пальцев, шесть струн по очереди врезались в мякоть, пока мякоть не стала твердью.
Зал был маленьким, песня — удачной, и тихий тонкий голос ладно подпевал. Он знал, как зовут девушку, до того, как увидел. У неё единственное в своем роде имя. Татьяна. Безусловно, она была единственной. Ему было двадцать один, ей было девятнадцать, она никогда не прыгала с тарзанки. Она вообще не умела плавать. Ему было плевать, он знал, что не мог ошибиться.