Очерки (1884 - 1885 гг)
Шрифт:
— Кабы ежели бы хлебушка бог дал!
— Все работишки нетути, вашескородие!
— Ономнясь вон хоть солому прессовали, а ноне…
— Не мое дело! — вопил исправник. — А на кабак есть деньги? Ты чего пьяный сюда затесался?
— Мы, вашескобродие, собственно…
— Собственно! Знаю я вас, каналий! Писарь, пиши волостной приговор…
— Эй, судьи, чего ж вы? — шепчет писарь, и судьи постановляют сечь пьяного.
Голос исправника гремит немолчно среди шума, просьб и объяснения причин, даваемых сразу всей толпой. Но разве может быть какое-нибудь уважение к этим объяснениям, если вообще невозможно уважить такую понятную и объяснимую, ясную причину, как неурожай? И вот почему исправник гремит и жестокосердствует, но он снисходителен,
Таким образом, волостное правление, недавно еще молчаливое, начинает оживать, шуметь и двигаться. "Дела" кипят и выражаются в том, что под сараем идут разговоры о розгах, мочить ли их или так, идут уговоры непокорных: "ложись, ложись, не ломайся". В камерах судьи, волостного суда и исправника шум и крик, и все неурожай да неурожай. А в то же время из волости и из камер народ разбредается двумя потоками в разные места: от мирового судьи поток людской направляется в "темную", от исправника и волостного суда — под сарай. А скоро и третий поток хлынул оттуда же, из здания волости, хлынул сильным течением… Кто это? Увы! Это уж сами сельские власти, старшины и старосты… И их тоже исправник препровождает в темную, за нерадение, sa неисполнение приказаний, за упущения во взыскании.
— Знаю я, какой у вас неурожай! Небось с своим сеном, так по неделям в Петербурге живали, негодяи, а в деревне хоть трава не расти! А кто отвечать будет? Что ж мне за вас, негодяев, в темной сидеть, что ли?.. В темную!
— Да ведь, вашескобродие, кабы урожай бы… а то…
— В темную, канальи!
Эти три потока "виноватых", которые обильно истекали из дверей волостного правления каждую минуту, смешиваясь на волостном дворе, служили обильною пищею для острот тем деревенским счастливцам, которые почему-то остались в числе правых и пользовались завидною долей — стоять в стороне от всех этих беспокойств и "делов".
— Ты куда, Сафрон Петрович?
— Да в темную, ангел мой, приказывают!
— Ты-то в темную? Да ведь ты, кажись, тоже из предержащих?
— Ну, брат, там этого не разбирают!
— Не ладно! И это ты вместе с Егоркой будешь тамотко?
— Мы, Кузьма Иваныч, — говорит сам Егорка, забулдыга из числа "неплательщиков" и "упорщиков", — мы вместе с Сафрон Петровичем за границу едем. На менеральные воды. Он меня берет вроде губернантки…
— Компания, нечего сказать!.. Компания!.. А там, под сараем-то, что такое? Шумят что-то!
— А там, Кузьма Иваныч, молотьба идет… Хлеба нету, сами знаете… так вымолачивают из непокорных особов…
— Что ж, поди, подешевеет… хлеб-то?
— Навряд, штобы подешевел… Молотить — здорово молотят, а не видать, чтобы много намолотили… И даже до крови добрались, а зерна настоящего не видать.
— Да что ж он, дурак, дерет-то? Аль он очумел?
— Известно, дурак, солдат безмозглый.
— Поди-кось, я ему, подлецу… У нас и при господах, так и то больше по дереву хлопали, а он, дурак, теперича вздумал…
И разгневанный Кузьма Иваныч, мужик, имеющий некоторое представление о том, что такое означает в самом деле слово "порядок", уже без шуток идет под сарай.
Мало-помалу шум, толкотня, насмешки, брань, приговоры и приказания начинают стихать, сначала под сараем, потом у мирового, потом у волостных, а потом и у исправника. Все окончено; надо ехать в другое место. Исправник просит водицы и "с устатку" пьет прямо из ковша; мировой чувствует потребность умыться, вымыть лицо и руки; волостные судьи тоже устали и понемногу разбредаются, утирая лбы, и, наконец, появление донельзя уставшего Апельсинекого, всего в грязи и всего мокрого от поту, кладет окончательно предел деловому дню. Приказывают подавать лошадей и уезжают.
Все затихло и замолкло, разошлось, разъехалось и разместилось в темной. Все было сделано не сумасшедшими
Но в конце концов никто из действующих лиц этой сегодняшней сцены не мог, как говорится, разобраться в своих мыслях. Точно облака удушливой пыли, поднятые этой суетой, затемняли здравый рассудок каждого.
— И что же это будет? — сидя в темной, размышлял старшина или староста. — Я же начальник и меня же вместе с прохвостом? И кто же меня будет слухать, бояться?.. А ежели меня не бояться, не почитать, так что ж будет значить мое слово? И что ж это сажать начальника, когда явственно взять нечего? Теперича я просижу день, что ж, прибавится взносу-то от этого или нет?.. Ты сажай прохвоста, пьяницу, а начальника береги, да тогда и взыскивай!..
— Нет, это очень прекрасно, что вас, жнворезов, учить стали! — говорил начальнику "упорщик" и грубиян Егорка. — Вашему брату давно бы уж пора руки к лопаткам прикрутить! Ишь ты, как лапы-то растопырил, пасть-то разинул… Так тебе и полезу я прямо в хайло! Кабы не неурожай, так попал бы я тебе в лапы-то, как же, ухватил бы ты меня! Очень прекрасно, что вашего брата приструнивают, а вот нашего-то брата уж не за что в темную-то пхать; уж это надобно сказать прямо… За что? У меня хлеба нет, работы нет, есть нечего. Чем я виновен, что урожаю нету? Опять же из-за чего я перезаложил вам, живорезам? Кто меня обобрал? Чем мне платить, коли я тебе все отдал? Нет! Тут правды нисколько нет! Ну чего от меня проку-то будет, ежели я сутки просижу?.. Ну?..
И такие странные, тяжелые мысли, у которых никто не был в состоянии свести концы с концами, тяготели решительно над всеми участвующими. Мировой судья, сидя в земской телеге, направлявшейся на станцию железной дороги, попробовал было оправдать все происходившее какою-нибудь высшею целью, каким-нибудь неприметным простому глазу благом и пытался доказать самому себе, что такая на первый взгляд бесцельная суета все-таки в конце концов имеет соприкосновение с поднятием курса русского рубля, а следовательно, с благом общественным, но при всем его желании "свести концы с концами" из размышлений его не выходило ровно ничего. Такая простая вещь, как неурожай, а вместе с ним масса других, не менее простых вещей и нужд, не имеющих даже и отдаленного права надеяться быть просто удовлетворенными, разбивали его софистические размышления, и он чувствовал только, что он устал, что дел никаких не было, что была суета, пустяки и шум… шум, езда и жалованье в конце концов.