Очерки о старой Москве
Шрифт:
– Он. батюшка, Иван Алексеевич, все слышит, все понимает, только господь у него слова все отнял, – вмешалась хозяйка, – и отчего это с ним?
– Пил, матушка, много… ну, да и…
– Насчет нашей сестры большой был проказник, – ввернула Анна Герасимовна.
– Бывало, говорит мне: «Ежели, Антоша, разлить теперь по бутылкам все, что я на своем веку выпил, – погребок открыть можно и торговать три года».
Дедушка покачал головой в знак согласия.
Приказано в еде не отказывать.
– Самому здоровенному
Прописана примочка.
Силой притащили Семушку, у которого голова была развита непропорционально туловищу. Доктор побарабанил по ней пальцами, оттуда раздались звуки, как из спелого арбуза. Семушка заплакал.
Лечения никакого не назначено.
Хозяин спросил, на чем полезнее водку настаивать: на цап-цапарели или на милифоли?
И то и другое одобрено.
Прописавши рецепты и давши просто советы, доктор вышел и сел в сани. В воротах остановил его дворник: у него чесалось сердце и на левом плече вскочил веред. Приказано выпариться в бане, а на веред положить сапожного вару.
Через неделю весь дом был здоров.
Ни внутренней, ни внешней политикой захолустье не занималось и под словом «политика» разумело учтивое обращение. «Политичный человек», «политикан», «сейчас видно, что политик». Жили все изо дня в день, день да ночь – сутки прочь, и не чаяли, что на Москву беда идет.
Дни после сильных дождей стояли жаркие. Из Яузы, Самотеки и других московских источников смердело. По переулкам захолустья ходить было невозможно – грязь невылазная.
Душно.
Воскресный день. Еще до благовеста церковного на Серединке, у трактира «Северный океан», стояли лоскутниковские певчие – сборная братия. Один бас безграмотный ходит с хором для октавы. Тенора одеты франтами, альты и дисканты гладко выстрижены. Басы поправлялись в трактире.
– Без приготовки не выдержишь, – говорит один бас, закусывая мятным пряником.
– Поворкуем, ничего, – ободрял его другой. – Я вчера у Спаса в Наливках апостол читал за ранней да вечером на свадьбе, а ничего.
Ударили в колокол. Улица начинает оживляться. Разряженные обыватели идут к обедне.
Вот богатейший купец Рожнов идет с своей семьей: три дочери и два сына. От дочерей пахнет гвоздичной помадой. Сыновья глупые, белокурые. Пробовали их отдавать «в ученье», но оказалось невозможным. Старший стал пугать мать членовредительством, а у младшего оказались припадки родимчика. По объяснение бабушки, это произошло оттого, что его в младенчестве опоили маком.
Плетется весьма почтенный, с добрыми черными глазами, одетый в рубище, проторговавшийся купец Дягилев, несколько лет томившийся в «яме». Он почтительно поклонился купцу Рожнову, тот отвернулся от его поклона: «за низкость
Старик проводил его своими добрыми глазами и с горькой улыбкой, покачав головой, промолвил:
– Не воздымайся! Сам, может, хуже будешь.
Озорник фабричный, в новом картузе, поддакнул своему хозяину: проходя мимо бедного человека, он отвесил ему низкий поклон, промолвил:
– Миллионщику!
– Ах ты, пустой человек! Таких, как ты-то, я, может, три тысячи кормил.
– Первостатейному! – окончил фабричный, завернув за угол.
Распахнулись ворота; жирный жеребец вывез жирную купчиху Романиху. Первый человек она в захолустье по капиталу и по общественному положению – кума частного пристава.
Из цирюльни Ефима Филиппова несет паленым: приказчики завиваются.
– Продай, Петрович, соловья, – обращается к Дягилеву чиновник.
– Никак невозможно-с!
– Я бы деньги хорошие дал.
– Нельзя-с этого. Это такой соловей, что, кажется, умереть мне легче, чем его лишиться. Вчера он, батюшка, как пошел это вечером орудовать, думаю – не в царстве ли я небесном. Вот какой соловей! А перепелов не видали?
– Нет!
– Тоже, я вам доложу, перепела! Вчера один какой-то: «Продай перепела». – «Тут, говорю, два: вот перепел, и вот перепел». – «Вот этого», говорит. «Этому, говорю, цены нет». – «Почему?» – «Потому, говорю, у этого раскат… и у этого раскат».
Старик воодушевился и начал подражать перепелу.
– Вот вы, говорю, и знайте, какой это есть перепел. Птицу, батюшка, – ее любить надо, надо понимать ее. Скворец у меня говорил все одно, как человек, и любил меня, как родного отца… Будил меня утром. Бывало, сядет на подушку: «Вставай, Петрович, вставай, Петрович!»
Старик все более и более воодушевлялся, черные глаза его разгорелись.
– Дочь у меня в родах мучилась, письмо написала: тятенька, помоги. Всю ночь я, батюшка, Василий Его-рыч, проплакал. Утром встал, взял его, голубчика, закрыл клетку платком, да и понес в Охотный ряд. Несу, а у самого слезы так в три ручья и текут, а он оттуда, из клетки-то: «Куда ты меня несешь, куда ты меня несешь?» – да таково жалобно…
Старик был убежден, что все это так было.
– Сел я на тумбочку, да и реву, как малый ребенок. Идет какой-то барин. «Об чем ты, старичок, плачешь?» – «Купите, говорю, сударь, скворца. Всю жизнь бы с ним не расстался, да беда пришла». – «Что, говорит, стоит?» – «Что дадите, говорю, дочь помирает». Дал две синеньких. «Неси, говорит, его с богом домой». Вот, батюшка…
Раздался трезвон. Собеседники скорыми шагами направились к церкви.
Обедня кончена. Все тем же порядком возвращаются домой. Улица опустела.