Одержимый или сделка с призраком
Шрифт:
Редлоу поднял голову и посмотрел на Милли.
– Мне кажется, мой маленький всегда здесь, рядом, и всегда говорит со мною, – продолжала Милли. – Он просит меня за бедных брошенных детей, как будто он живой. Он говорит – и я узнаю его голос. Когда я слышу, что какой-нибудь молодой человек несчастлив, попал в беду или сделал что дурное, я думаю: а вдруг это случилось бы с моим сыном и господь отнял его у меня из милосердия. Даже в седых старцах, вот как батюшка, я вижу свое дитя: ведь и наш сын мог бы дожить до преклонных лет, когда нас с тобой давно уже не было
Тихий голос Милли звучал еще тише, чем всегда; она взяла мужа за руку и прислонилась головою к его плечу.
– Дети так меня любят, что иногда мне даже чудится – это, конечно, глупо, Уильям, – будто они, уж не знаю как и почему, сочувствуют мне и моему маленькому и понимают, что их любовь мне дороже всех сокровищ. Может, с тех пор я и стала тихая, Уильям, но только во многом я стала счастливее. И знаешь, почему еще я счастлива? Потому, что даже в те дни, когда мой сыночек родился неживой, и его только что схоронили, и я была так слаба, и мне было так грустно, и я не могла не горевать о нем, мне пришло на ум: надо вести праведную жизнь, и, может быть, когда я умру, на небесах светлый ангелочек назовет меня мамой!
Редлоу рухнул на колени.
– О ты, – вскричал он, – примером чистой любви милосердно возвративший мне память – память о распятом Христе и обо всех праведниках, погибших во имя его, благодарю тебя и молю: благослови ее!
И поднявшись, прижал Милли к груди: слезы обильней прежнего потекли по ее лицу – и, плача и смеясь, она воскликнула:
– Он пришел в себя! И он ведь тоже меня очень любит, правда? О господи, господи, и этот тоже!
Тут в комнату вошел Эдмонд, ведя за руку прелестную девушку, которая робела и не решалась войти. И Редлоу, совсем к нему переменившийся, кинулся Эдмонду на шею и умолял их обоих стать ему детьми. Ибо в этом молодом человеке и его избраннице он увидел как бы свое собственное суровое прошлое, но умиротворенное и смягченное, и к ним устремилось его сердце, словно голубка, долго томившаяся в одиноком ковчеге, – под сень раскидистого древа.
Потом – ибо рождество это пора, когда громче, нежели в любое иное время года, говорит в нас память обо всех горестях, обидах и страданиях в окружающем нас мире, которым можно помочь, и, так же как и все, что мы сами испытали на своем веку, побуждает нас делать добро, – он положил руку на голову спящего мальчика и, безмолвно призвав во свидетели того, кто в старину возлагал руку на детей и во всеведении своем предрекал горе тем, кто отвратит от него хоть одного из малых сих, поклялся взять этого ребенка под свою защиту, наставлять его и возродить в нем душу живую.
Потом он весело протянул руку Филиппу и сказал, что в этот день праздничный обед должен состояться в большой зале, где прежде, до того, как десять незабвенных джентльменов порешили по-иному, была трапезная; и надо созвать на обед всех тех членов семейства Свиджер, – ведь оно, по словам Уильяма, столь многочисленно, что, взявшись за руки, Свиджеры окружили бы хороводом всю Англию, – всех тех, которые успеют
Так они и сделали. В тот же день в бывшей большой трапезной собралось столько Свиджеров, взрослых и детей, что попытка сосчитать их лишь посеяла бы в умах недоверчивых читателей сомнение в правдивости этой истории. Поэтому мы не сделаем подобной попытки. И, однако, они собрались, их было много, очень много, и их ждали добрые вести, ибо появилась надежда на выздоровление Джорджа, который, после того как его еще раз навестили отец, брат и Милли, вновь уснул спокойным сном. На праздничном обеде присутствовало и семейство Тетерби, включая юного Адольфа, который явился, закутанный в свой разноцветный шарф, как раз в ту самую минуту, когда подали жаркое. Джонни с сестричкой прибыли, разумеется, с опозданием, валясь, по обыкновению, на бок; он едва дышал от усталости, у нее, как предполагали, резались сразу два зуба, – но все это было в порядке вещей и никого не тревожило.
Грустно было видеть, как мальчик без роду, без племени смотрел на игры других детей, не умея с ними говорить и не зная, как с ними резвиться, более чуждый детским забавам, чем одичавший пес. Грустно, хоть и по-иному, было видеть, как даже самые маленькие дети чутьем понимали, что этот мальчик – не такой, как они, и робко подходили к нему, заговаривали с ним, ласково брали за руку, отдавали ему кто конфету, кто игрушку, старались утешить и развлечь его. Но он не отходил от Милли и уже начинал смотреть на нее с любовью – и этот тоже, как она выражалась! – и так как все дети нежно любили ее, то им это было приятно, и, видя, как он посматривает на них из-за ее кресла, они радовались, что он с нею рядом.
Это видел Ученый, который сидел за праздничным столом подле Эдмонда и его невесты, со стариком Филиппом и остальными.
Иные впоследствии говорили, что все здесь рассказанное только почудилось Ученому; другие – что однажды в зимние сумерки он прочитал все это в пламени камина; третьи – что Призрак был лишь воплощеньем его мрачных мыслей, Милли же – олицетворением его подлинной мудрости. Я не скажу ничего.
…Разве только одно. Когда все они собрались в старой трапезной при ярком свете пылающего камина (обедали рано и другого огня не зажигали), снова из потаенных углов крадучись вышли тени и заплясали по комнате, рисуя перед детьми сказочные картины и невиданные лица на стенах, постепенно преображая все реальное и знакомое, что было в зале, в необычайное и волшебное. Но было в этой зале нечто такое, к чему опять и опять обращались взоры Редлоу, и Милли с мужем, и старого Филиппа, и Эдмонда с его нареченной, – нечто такое, чего ни разу не затемнили и не изменили неугомонные тени. С темных панелей стены, с портрета, окруженного зеленой гирляндой остролиста, как живой смотрел на них спокойный человек с бородою, в брыжах: он отвечал им взглядом, и в отсвете камина лицо его казалось особенно серьезным. А ниже, такие отчетливые и ясные, точно чей-то голос повторял их вслух, стояли слова:
«БОЖЕ, СОХРАНИ МНЕ ПАМЯТЬ!»