Одесситы
Шрифт:
— Значит, это неправда, что Богров еврей? Я так в гимназии и говорил, а они…
— Ты поменьше бы, дружок, говорил в гимназии. Молчание — золото, знаешь? Богров таки еврей, и стало быть — не дурак. Он же не в царя стрелял, хоть и мог бы с тем же успехом. Из двух монархистов — если, конечно, Николая считать монархистом — он выбрал наиболее опасного. Убей он царя — тогда, конечно, начался бы погром, какого еще не бывало. А из-за Столыпина никто и не почешется. Николай, говорят, и тот не слишком горюет.
— А кто теперь, дядя, будет вместо Столыпина? — вмешалась напряженно слушавшая Римма.
— Уж Распутин
Когда Моисей говорил, все казалось ясным: не стоит волноваться, тут скорее уместна легкая насмешка. Много шума из ничего. Однако тем же вечером Римма услышала, как Моисей говорил с матерью уже серьезно. Он собирался переводить весь капитал в Вену и со временем перебираться туда насовсем. Эта монархия скоро рухнет, и туда ей и дорога. Однако какой смысл оказаться под обломками? Кто может предсказать, что тогда начнется? Во всеобщее братство, он извиняется, как-то плохо верится в этой стране. Рахиль тоже должна подумать о будущем. Впрочем, время еще есть, это не вопрос завтрашнего дня.
Для Риммы, однако, это было неубедительно. Царь сидит себе на престоле, и через два года будут праздновать трехсотлетие династии. С чего бы эта монархия рухнула, если сидеть сложа руки? Иметь возможность убить царя — и не сделать? Наверное, этот Богров промахнулся. Из зала трудно стрелять в театре. Если бы со сцены, когда весь зал как на ладони! Почему до этого раньше никто не додумался? Артистов ведь не обыскивают. Выйти бы на сцену с пистолетами — она и Морфесси — и грянуть по этой монархии: вот вам черта оседлости! Вот вам цензура! Вот вам — казаки с нагайками! обыски! охранка! Пусть потом вешают, рвут на части. Какое счастье погибнуть вместе с любимым человеком за правое дело. Лучшие люди России — декабристы, народовольцы, лейтенант Шмидт, — разве не о том же мечтали?
Этим не с кем было поделиться: не с родными же обсуждать. И не с подругами: у них все же буржуазные взгляды. Вернее, не поймешь, есть ли у них вообще взгляды. Зина — та хоть с фантазией, что-то в ней есть, какая-то непредсказуемость. Но правильно Владек ее прозвал Снежной королевой: никто не знает, что у нее на уме, а всегда все сделает по-своему, еще и других заставит. А Анна — добропорядочная. Таким только идти замуж да рожать, да разводить фикусы в горшках. Но как же попасть на ту сцену, с которой стрелять? Царь все больше в Петербурге, кто ее туда пустит, через черту оседлости? Как она одинока. Это не должно так быть: есть же революционеры — в других кругах. Ехать туда, где есть: Одесса — какое-то болото. Этакие жизнелюбы, ничего всерьез, и в революцию-то в пятом году только играли. Что ж, скоро она окончит гимназию. Стало быть- не поступать здесь в консерваторию, а ехать в тот же Киев. Дальше все устроится, дальше будет видно.
Она действительно убедила мать отпустить ее в Киев, и осенью 1913 года поступила там в консерваторию. По поводу ее отъезда подруги устроили девичник, и она искренне поплакала, прощаясь с ними. Как им все же хорошо было вместе — проказничать над «мадам Бонтон», плакать над теми же книгами, поддразнивать братьев, изобретать свои словечки, которых никто, кроме них троих не понимал. Будет еще много хорошего, но этого — уже никогда. Наступала новая, взрослая жизнь.
— Мама, посиди со мной.
Ванда Казимировна улыбнулась и вздохнула. Они обе любили это «посиди со мной».
Анна, как всегда, прижалась щекой к плечу матери, но потом подняла голову.
— Мама, я так боюсь сделать тебе больно… Но ты ведь должна знать, если это важное, правда?
Ванда Казимировна храбро кивнула. Анна продолжала обнимать ее, и она почувствовала, как напряглись руки дочери.
— Мама, я, кажется, не верю в Бога.
Вот оно! Не закричать только, не заплакать. Спокойно, спокойно. Может, не все еще так страшно. Раз она еще считает это важным.
— Это тебя кто-то убедил, Ануся?
— Нет, мама, это другое. Если бы это были мысли — понимаешь? — ну, идеи и все такое, то можно было бы спорить до бесконечности. А я все эти споры наизусть знаю. Знаешь, мне кажется, когда я кого-нибудь слушаю, что он прав, а потом другой говорит — и тоже прав, и не знаешь, с кем согласиться. А потом я все равно думаю по-своему. Я, наверное, слишком глупая, чтоб меня можно было убедить. Я не верю — не головой, я просто не чувствую ничего. Раньше — да, а теперь нет. И в церкви мне стыдно, как будто я лгу, и к причастию иду — как ворую. Это ведь нечестно — в церковь ходить, если не веришь?
— Перед собой, Ануся, стыдно, или перед другими?
— Ты о ком, мама?
— Не надо, детка, ты меня поняла. У тебя новые знакомые — там, на курсах, и у вас свои кружки, и молодые люди там бывают, студенты, и не только студенты. Большинство, я знаю, не верит, и в церковь ходить считает отсталым. Ты думаешь, что и ты не веришь — так тебе стыдно перед ними, что ты ведешь себя иначе? Или же ты хотела бы верить, но веры не чувствуешь, и оттого беспокоишься? Не хочешь — не отвечай сейчас. Но первое — великий грех. А второе — со всяким бывает, с каждым в свое время. Это Господь тебя испытывает на верность.
— Мама, я не знаю, я никогда так не думала. По-твоему, я еще буду когда-нибудь верить?
— Я буду очень за это молиться. И ты молись, даже если кажется, что в пустоту. Ануся, девочка моя! Только не отказывайся, моей одной веры хватит! Я всю жизнь буду за это молиться, умру — и с того света буду, Господь тебя не оставит, только не отказывайся… Ануся…
Обе они плакали теперь, и Ванда Казимировна с облегчением чувствовала, что главное сказано, и дальше ничего не страшно. Это было как рука на плече — не дочкина, другая рука — Божий знак. Еще до того, как она помолилась. Девочка будет спасена — если б она Голос сейчас услышала, она не могла бы быть более уверена.