Одинокое мое счастье
Шрифт:
— Что? — спрашивал я.
— Спят! — в каком-то недовольстве говорил он.
— Так и вы спите, Григорий Севостьянович! — уже без надежды предлагал я.
— Спать — не мудре! — отвечал он и отходил к столу шарить в поисках стакана и водки.
Один раз он вдруг запел. Голос его оказался на редкость красивым. Но он не стал им пьяно играть. Я вспомнил казака Климентия с его могучим ревом и, дождавшись конца песни, спросил, не пел ли Томлин с ним.
— С кем? С этим? — в пренебрежении спросил Томлин и вдруг зло прибавил: — Терпеть не могу!
Я от удивления поднял с подушки голову — он ли, сотник ли Томлин это говорит. Он же, еще раз хватив водки, зло повторил:
— Терпеть не могу! — и скрипнул зубами. — Аул, аул! А что аул! Скотину выгнать, а остальных гранатами!
Этак вышло ночью, а утром он не пошел со всеми к капитану Степанову, улегся подремать. Но, к слову, улегся не надолго. Вскоре он встал. Мы сходили в храм, отобедали, погуляли по набережной.
— Нет, на линию! — сказал он в непроходимой скуке.
Я же не в силах не думать о Наталье Александровне, пытался представить, как там у капитана Степанова и у нее все происходит — ночевала ли она на даче и приехала только что, или поехала с дачи вслед за мной, или капитан Степанов сам поспешил вчера на дачу. “Как просто с моим Степашей! Он бы сейчас на коленях тащился за мной!” — вспомнил я слова Натальи Александровны.
Я был не в силах не думать о ней. Но в это же время никакого чувства ревности, никакого иного чувства, кроме чувства законченности наших отношений, у меня не было. Мне было печально и пусто от враз происшедшего. Мне было жалко себя, себя не сегодняшнего, а того, мучающегося и жившего ею четыре месяца. И мне было неловко от мысли о капитане Степанове, вдруг из области воображения перешедшего в реальность и, возможно, уже сегодня долженствующего стать моим знакомым. Мне было вот так и мне было спокойно. И я думал, что вот так спокойно мне будет через девяносто лет, в ненужном мне одна тысяча девятьсот, то есть не в одна тысяча девятьсот, а уже в две тысячи пятом году. “Вот будет спокойно-то! Уж коли сейчас я один, а тогда одиночее меня и во всем мире никого не будет!” — думал я.
И само летоисчисление, перешедшее с одной тысячи на вторую, вызывало сильное угнетение, было злым, и я более и более думал о службе с сотником Томлиным.
Я, конечно, помнил о своем обещании полковнику Алимпиеву. Вернее сказать, я его не забывал. А еще вернее, — я его не мог забыть. Это было бы обыкновенным нонсенсом. И, разумеется, я был готов его исполнить. Но теперь, при встрече с сотником Томлиным, самым близким человеком Саши, последним оставшимся от всех бутаковцев, я, как мне стало казаться, имел право на поправку своему слову. Мне стало казаться, что я имею право на поправку вообще во всем, что до сего собой я представлял. Я рассуждал так. Данное слово я исполню без всяких поправок — то есть завтрашним днем отбуду из города. Но с привнесенным от встречи с сотником Томлиным обстоятельством я, как мне стало казаться, имел право на выбор места моего отбытия из города вопреки предварительному моему намерению отбыть в распоряжение командующего армией. Я стал иметь право просить полковника Алимпиева перевести меня в отряд полковника Генина, хотя эта просьба без объяснений моего душевного состояния именно-то и выходила моим капризом. Проще было бы добиться своего через командующего армией, но это было бы уже интригой, которую я по отношению к полковнику Алимпиеву допустить не мог.
Я придумал себе весь наш с полковником Алимпиевым разговор, вполне обоснованный и убедительный. А вот лишь встал перед ним — и нашел сказать всего лишь одну фразу об отсутствии в моей просьбе о переводе меня в отряд полковника Генина чего-либо стороннего, внеслужебного. Я встал перед ним и во всем моем придуманном разговоре увидел опять интригу, и от того именно интригу, что весь разговор я придумал заранее, то есть приготовился, тогда как полковник Алимпиев должен был принимать решение на ходу. Это ведь было не боем, когда свою волю противнику навязывать просто необходимо. Это было разговором с близким человеком, когда необходимо иное. Потому я почел невозможным что-либо объяснить ему, как когда-то было в разговоре с отцом.
— Извольте не перечить! — повысил голос полковник Алимпиев и несколько
Я был с ним согласен, и сам нашел это четыре месяца назад, когда случайная пуля повергла меня в неописуемый ужас, — и как раз от того, что я влюбился в Наталью Александровну.
— Не на пользу будет вам и эта испрашиваемая вами служба! — сказал далее полковник Алимпиев. — Идет великая война. Отечество нуждается в великих людях. Вам надо расти на дивизион, на бригаду, на дивизию.
И расти не для себя, а для Отечества. Вы же вместо этого ищете себе службы такой, где менее всего принесете пользы. В час роковой постыдно, Борис Алексеевич, жить личными интересами!
Такие его слова вновь, как и четыре месяца назад, возбудили во мне неприязнь. Я вопреки своему желанию вновь увидел в нем ментора, начетчика, но в этот раз я увидел это с душевной неуютностью — столь близким он мне стал. После таких слов у меня совсем не вышло повернуть разговор в простое и внятное русло, совсем не вышло сказать, что я прошу о службе в отряде полковника Генина не из-за желания быть поближе к Наталье Александровне, а из-за встречи с сотником Томлиным, из-за моей одинокости, пришедшей ко мне, как и к моему Кутыреву, после Сарыкамышских боев. Мне стыдно было в этом признаться. Вероятно, это было душевной болезнью. Вероятно, вместе с физическим лечением следовало подвергать вышедших из боев людей лечению психическому, душевному. Я это сейчас открыл. Но сказать об этом не мог и стоял истуканом, едва сумевшим сказать несколько слов.
— А ваше здоровье?! — после молчания снова сказал полковник Алимпиев. — Оно не перенесет здешнего климата. И если вы стремитесь служить и приносить пользу, то найдите иное место службы. Я могу рекомендовать вас своему сослуживцу в Одесский округ, в Крым, что сами выберете. Там, по секрету, формируются войска для очень крупного дела, призванного решить исход войны. А сослуживец мой, между прочим, сам артиллерист. Он сможет вас оценить.
— Да что же! Вы прекрасный человек, Михаил Васильевич! — едва не вскричал я подобно Ксеничке Ивановне.
Однако не вскричал. И не мог вскричать. Я стоял с перехваченной грудью, стоял и лишь отвечал казенной фразой, придуманной заранее.
— Ступайте, я распоряжусь! — наконец сердито сказал полковник Алимпиев и не сдержался прибавить: — Мальчишество какое-то. Что успели напеть вам эти ваши новые товарищи?
Я и тут не смог ничего ответить. Я видел, сколь нелестно смотрюсь в его глазах, но не защищал себя никаким объяснением.
Я вышел на солнечное крыльцо, снял фуражку, подставил лицо небу и зажмурился.
— Батюшка и матушка, Саша, Раджаб, подпоручик Кутырев! — сказал я мысленно, прибавляя единым бессловесным образом всех бутаковцев.
А уж служба захватила меня. Через Пашу, то есть через поручика Балабанова, я заполучил оперативные сводки последних месяцев, взял карту и по их въедливом изучении смог вынести себе картину и характер предстоящего.
Выходило, в январских боях мы наступали так же стремительно, как перед тем отступали. И в наших тылах осталась масса разрозненных турецких частей, соединившихся с настроенным против нас магометанским населением. Весь Чорохский край и Шавшетия, и Олтинский край возбудились против нас обещанием турецкого командования отдать им на разграбление Батум, Карс, Тифлис и прочие наши города. Дополнительно к этому турецкое командование внедрило в наш тыл огромную массу обученных террористической деятельности агентов, названных четниками. В документах я нашел вообще невероятное: среди этих четников была масса отпущенных для этой деятельности каторжников и висельников, которым терять было нечего. А обрести они смогли, оказалось, не только жизнь, волю и возможность свершать свои гнусности, но еще и способ обогащения. За каждого убитого нашего солдата они от турецкого командования, предъявив в доказательство уши, скальп или пальцы убитого, получали вознаграждение.