Одиссей, сын Лаэрта. Человек Номоса
Шрифт:
Мы сделаем его таким.
Мы — я, Диомед, Аяксы, братья-Атриды, Идоменей-критянин… самый старший стоит на полпути между двумя и тремя десятками лет. Я с вами, братья мои, я один из вас, плоть от плоти, кровь от крови, серебристо-алой — мальчишки идут на войну.
Глубокоуважаемые, радуйтесь: мальчишки идут на войну!
— Не сравнивайте плач со вдохом, жизнь с песней, выдох с человеком и божество со смертью — иначе быть вам тогда подобным дикому циклопу Полифему-одноглазу, пожирателю плоти, но кол уже заострен, дымится древесина, обжигаясь на огне, и
Развод Неба и Земли; дележ сыновей. Мне кажется, большинство достанется земле. Просто земле.
Я вернусь.
— Не сравнивайте ничего с ничем — и быть вам тогда подобным самому себе, ибо вас тоже ни с чем не сравнят. А иначе были вы — все равно что не были…
Млечный Путь клубится предо мной на пороге рассвета.
Зовет.
Мне осталось всего ничего… рядом!.. рукой подать…
АНТИСТРОФА-I
БЕЗУМЦЕВ БЕРУТ НА ВОЙНУ
— Господин! Господин! Радуйтесь! Сын у вас! Сын!
Лишь сейчас до Одиссея дошло: крики роженицы, сводившие его с ума, наконец-то стихли. Вместо них из гинекея слышится требовательное лягушачье кваканье.
Сын?!
Не ошибся оракул, не соврали толкователи, не зря…
— Пенелопа? Как она?!
— С ней все хорошо, господин! Роды прошли благо…
Рабыня, к счастью, успела отшатнуться в сторону. Мимо нее по коридору пронесся сумасшедший вихрь, обдав добрую вестницу порывом ветра. Едва не вынес дверь на женскую половину — забыл, в какую сторону открывается. Верхняя петля оборвалась; нижняя, умница, выдержала.
— Рыжий, посмотри…
Счастливая, измученная Пенелопа. На лице, залитом восковой бледностью — капли пота вперемежку с веснушками; волосы растрепались языками пламени. А в руках любимой… Вот это сморщенное, орущее, красное существо — сын?! Их сын?! Его сын?!
…видимо, таковы все отцы; я не исключение. Никакого умиления и восторга при виде вот этого я не испытал. Врать не буду. Умом понимал: долгожданный сын, наследник, со временем он вырастет, станет настоящим, надо радоваться… А вместо радости — растерянность. Страшно брать его на руки: не приведи Гестия-Хранительница, уроню ненароком или придавлю нечаянно… — страшно, непривычно, и какая-то странная брезгливость в придачу. Перед собой-то я могу быть честным до конца! Но взять пришлось, и вот стою, дурак дураком, со скандальным свертком на руках, а Пенелопа смотрит на меня (на нас?!) с ложа, улыбается, глаза ее сияют зелеными звездами, и я начинаю глупо ухмыляться в ответ, а за нами наблюдают няня с повитухой — вот где умиления! восторга! на всю Большую Землю хватит, и еще на Пелопоннес останется! — а я все стою и не знаю, что дальше делать, что говорить…
Спасибо папе с мамой! Вовремя объявились. Надо будет тому расторопному рабу, который успел к ним сбегать, корову подарить. Или две. Вздохнул я с облегчением, обрел дар речи; воистину: «Речи, как снежная вьюга, из уст у него устремлялись!» — вьюга, не вьюга…
— Папа! Мама! С внуком вас! Радуйтесь!
Кажется, я нес еще что-то о мире, благоденствии, милости Глубокоуважаемых…
Лаэрт принял младенца из моих рук. Присел на скамеечку рядом с ложем, слегка покачал ребенка — и тот, на удивление, смолк. Чихнул. Папа бережно опустил новорожденного себе на колени, и я непроизвольно вздрогнул. Дед берет внука на колени! Это значит — принятие в род, признание наследником. Однажды дедушка Автолик держал на коленях меня…
Я покосился на Старика. Устроившись напротив моего отца, он внимательно следил за ритуалом. Серьезный, как никогда.
— Радуйся, сын мой Одиссей, радуйся, Пенелопа, дочь Икария: ваш сын и мой внук отныне — плоть от плоти, кровь от крови нашей семьи. Я, Лаэрт, сын Аркесия, даю своему внуку имя. Отныне его будут звать…
Отец замолчал. Сдвинул брови. Перевел взгляд на меня и твердо закончил:
— …зовись отныне Далеко Разящим! Радуйся, внук мой Телемах!
Имя прозвенело в воздухе спущенной тетивой. На миг почудилась у окна знакомая фигура: стройный кучерявый юноша, которого я не видел уже много лет. Ты слышишь, насмешливый друг мой?! видишь?! ты явился на зов?..
Звенящие объятья Мироздания открываются мне. Море любви распахивается во всю ширь, смывая сухой песок скуки. Не объятья — огромное яйцо с бронзовой скорлупой.
Внутри него — море.
Посреди моря — остров. Скалы умыты солеными слезами, зелень горных лугов, блеянье стад, дымки над крышами. Итака. Рыжая Пенелопа, отец, мать, новорожденный Телемах, няня, рябой Эвмей, лохматый Аргус, дядя Алким с сыном… И в самом центре, птенцом в яйце, пленником в темнице — я.
Одиссей, сын Лаэрта.
А бронзовый свод все ближе, надвигается отовсюду, море подступает к острову, скалы загибаются к небу краями гигантской чаши с драгоценным вином — нельзя пролить! расплескать! потерять — ни в коем случае! я сам стану чашей — сохраню, сберегу!..
Тесно.
Душно.
Страшно. Нет, не страшно! — и пусть стенки совсем рядом, грозя раздавить. Жар любви, и шелест скуки, осадком на дне, и звон предела — я выпью все, без остатка, я уже пью, хмелея от безумия; все, что мне дорого, что составляет мой мир, стремительно входит в меня, становясь Одиссеем, сыном Лаэрта и Антиклеи, мужем Пенелопы, отцом Телемаха… Забыв взмолиться — да минет меня чаша сия! — я пью ее до дна, свою роковую чашу, и когда последняя капля, последняя песчинка, последний удар гонга проваливаются внутрь, становясь мной — мир вновь распахивается навстречу!
Стою один. Нагой. Среди бескрайнего простора. Ветер обдувает разгоряченное тело, холодит кожу, отчего она начинает покрываться пупырышками; ветер крепчает, сечет колючими, ледяными градинами — чужой ветер, чужой песок, чужой град, а я отныне лишен гулкого бронзового панциря, который укроет, защитит, отразит удар. Отныне мой мир — внутри. А снаружи нет ничего, кроме меня: ранимая кожа, уязвимая плоть, алая кровь с примесью серебра, клейменного печатью небес. И самый шустрый пергамский копейщик любовно полирует жало длиннотенного копья, грезя о моей печени.