Одиссея последнего романтика
Шрифт:
В других отделах «Время» было занимательно, но все-таки неясно для большинства.
Лучшие статьи принадлежали Вам и Григорьеву — но выводы их были все-таки не резки. Я говорю не о себе; я, мне казалось, понимал Вас и Григорьева и всю редакцию так:
В будущем мы желаем для России жизни полной и широкой, но своеобразной донельзя; перед этим своеобразием пусть побледнеет и покажется ничтожным наше полу-европейское недавнее прошедшее. Однако и к этому недавнему прошедшему мы не можем относиться без теплоты. И в нем мы видим элементы, без которых не может обойтись богатая национальная культура и жизнь; мы бы желали только, чтобы эти общие элементы приняли бы более русские формы.
Так ли я понял Вас и Вашего друга? Если я ошибся, повторяю, поправьте меня.
Итак, взгляды «Времени» были мне
Наконец, любовь моя к литературе взяла верх над моим отчуждением от литераторов, — и я, встретив раз Григорьева на Невском, попросил шедшего со мною одного его знакомого [г. Вс. Крестовского] представить меня ему.
Мы зашли в Пассаж и довольно долго разговаривали там. Насколько помнится, «Время» уже пало, и Григорьев издавал тогда «Якорь».
Я был в восторге от смелости, с которой он защищал юродивых в то положительное и практическое время, и не скрывал от него свое удовольствие.
Он отвечал мне:
— Моя мысль теперь вот какая: то, что прекрасно в книге, прекрасно и в жизни; но может быть неудобно — но это другой вопрос. Люди не должны жить для одних удобств, а для прекрасного…
— Если так, — сказал я, — то век Лудовика XIV со всеми его и мрачными и пышными сторонами в своем роде прекраснее, чем жизнь не только Голландии, но и современной Англии? Если бы пришлось кстати, стали бы вы это печатать?..
— Конечно, — отвечал он, — так и надо писать теперь и печатать!
[Г. Вс. Крестовский может засвидетельствовать, если память ему не изменила в этом случае, истину моих слов.]
Немного погодя я встретил Григорьева опять на Невском.
Не помню, по какому поводу, шел на улице крестный ход. Григорьев был печален и молча глядел на толпу.
— Вы любите это? — спросил я, движимый сочувствием.
— Здесь, — отвечал Григорьев грустно, — не то, что в Москве!.. В Москве эти минуты народной жизни исполнены истинной поэзии.
— Вам самим, — прибавил я, — вовсе нейдет жить в этом плоском Петербурге; отчего вы бросили Москву?..
Григорьев отвечал, что обстоятельства сильнее вкусов…
Я был потом несколько раз у него. Жилище его было бедно и пусто.
Я сначала думал, что он живет не один.Я знал еще прежде, что он женат, и раз на святой неделе спросил у него:
— Отчего у вас, славянофила, не заметно в доме ничего, что бы напоминало русскую пасху?
— Где мне, бездомному скитальцу, праздновать пасху так, как ее празднует хороший семьянин! — сказал Григорьев.
— Я думал — вы женаты, — заметил я.
— Вы спросите, как я женат! — воскликнул горько Аполлон.
Я замолчал и вспомнил о том, что слышал прежде о его семейной жизни… Я вспомнил, как говорили, что он и семейную жизнь свою поставил совсем особо, по-своему;и понял, что избранный им смелый и странный путь породил, по несчастию, разрыв и нечто еще худшее разрыва… Так слышал я; но теперь я не позволю себе высказать все это яснее и подробнее.
Вскоре после этого Ап. Григорьев пропал без вести. Вы сами, помните, не знали, где он. Я долго искал его; нашел, наконец, его бедный номер в огромном доме Фридерикса; но не застал его дома, и мы уже больше не встречались. Я уехал из России, а Григорьева через год не стало.
Вдали от отчизны я лучше вижу ее и выше ценю. Не потому я ее ценю выше, что дальше от ее зол, как подумают иные, а потому, что больше понимаю, узнавши больше чужое. Страна, в которой я теперь живу, особенно выгодна для того, чтобы постичь во всей ширине историческое призвание России. И эта мысль одна из величайших отрад моих. Но иногда я с ужасом вспоминаю о том, как вымирают прежние люди на всех поприщах, и боюсь, что долго некому будет заменить их.
Чем знаменита, чем прекрасна нация? Не одними железными дорогами и фабриками, не всемирно-удобными учреждениями. Лучшее украшение нации — лица, богатые дарованием и самобытностью. Лица даровитые и самобытные не могут быть без деятельности творчества; когда есть лица, есть и произведения, есть деятельность всякого рода. Ограничимся на этот раз только литературным поприщем в самом пространном значении этого слова; хотя и на других поприщах мы бы могли найти сходные явления и задать себе тот вопрос, который тревожит иногда сердце. Какими оригинальными дарованиями, каким русским творчеством
Россия, дорогая Россия, неужели ты не дашь пышную эпоху миру, когда даже и то, что недоставало тебе прежде, — политическое движение умом, — нынче тебе дано, и семена этой жизни неугасимы никакой временной усталостью? Неужели ты перейдешь прямо из безмолвия в шумное и безличное царство масс? В безличность не эпическую, не в царство массы бытовой русской, а в безличность и царство массы европейской, петербургской, в безличность торгашескую, физико-химическую и чиновничью?
Аполлон Григорьев был и сам лицо,и все сочинения его дышали особенностью, и несколько недосказанное направление его было искание прекрасного в русской жизни и риском творчестве.
Ап. Григорьев хотел и старался дополнить во «Времени» и в «Якоре» то, что, по его мнению, недоставало строгим славянофилам (которых он высоко ценил) для всесторонней оценки русской жизни.
Пока все еще трепетало перед тем внезапным порождением прежнего либерализма, которое уже и запоздалому пониманию европейцев теперь известно под именем «нигилизма русских», — Григорьев продолжал служить прекрасному; не тому только прекрасному, что зовут «искусством» и что цветет на жизни, как легкий цвет на крепком дереве, но прекрасному самой жизни, прекрасному в мире современных движений, в мире политических учений, в мире борьбы. Идеал Добролюбова и его друзей не мог не быть ненавистен ему; но оттого, что сокол высиживает куриные яйца, сокол не перестанет быть смелой и ловкой птицей, и Григорьев уважал Добролюбова как лицо и деятеля. Но в то же время он решался защищать юродивых в «Якоре» и, основательно утверждая, что прекрасное в книге прекрасно и в жизни,указывал на задушевные изображения в наших повестях этих лиц, неподходящих под утилитарную классификацию.
Эта критическая всесторонность вредила Ап. Григорьеву; его не понимали; имя его никогда не было популярно; на многих грошевых устах это имя возбуждало улыбку, иногда презрения, иногда мудрой благосклонности к бедному безумцу.
Иные в его статьях находили нечто тайно-растленное; они были не совсем не правы. Для себя лично он предпочитал ширину духа — его чистоте. В статьях его было веяние, схожее с той струей, которая пробегает по сочным и судорожным сочинениям Мишле. Но он не скрывал этого ни от себя, ни от других; не боялся подобного обвинения. Он знал, что в полной жизни прекрасно и полезно не одно только интенсивное, строгое и чистое; он знал, что и в мире гражданских учений нужны не только политический, нравственный и религиозный аскетизм, но и широкие критические взгляды, которые в одно и то же время и выше и ниже временно-практических настроений. Ап. Григорьев становился к своему времени в положение историческое. Подобно тому, как хороший современный француз равно ценит в прошедшем и Босюэтта, и Мольера, и Рабле, и Кальвина, как англичанин одинаково считает украшением английской истории и кавалеров и пуритан, — так и Ап. Григорьев равно умел своей художественно-русской душой обращаться и к славизму, и православию, и к притупившемуся у нас (вероятно, на время) философскому пониманию, и к железным проявлениям материализма, того материализма, который хотя по содержанию не русский, не немецкий, не французский, а всемирный, но которого приемы — как бы грубы они ни были — мы должны признать вполне русскими.