Одна – здесь – жизнь
Шрифт:
Объяснять стихи? Растворять (убивать) формулу, мнить у своего простого слова силу большую, чем у певчего – сильнее которого силы нет , описывать – песню! (Как в школе: «своими словами», лермонтовского «Ангела», да чтоб именно своими, без ни одного лермонтовского – и что получалось, Господи! до чего ничего не получалось, кроме несомненности: иными словами – нельзя. Что поэт хотел сказать этими стихами? Да именно то, что сказал.)
Не
Надпиши «Распутин», всё бы знали (наизусть), а «Мужик» – ну, еще один мужик. Кстати, заметила: лучшие поэты (особенно немцы: вообще-лучшие из поэтов) часто, беря эпиграф, не проставляют откуда, живописуя – не проставляют – кого, чтобы, помимо исконной сокровенности любви и говорения вещи самой за себя, дать лучшему читателю эту – по себе знаю! – несравненную радость: в сокрытии – открытия.
Дорогой Гумилев, породивший своими теориями стихосложения ряд разлагающихся стихотворцев, своими стихами о тропиках – ряд тропических последователей —
Дорогой Гумилев, бессмертные попугаи которого с маниакальной, то есть неразумной, то есть именно попугайной неизменностью, повторяют ваши – двадцать лет назад! – молодого «мэтра» сентенции, так бесследно разлетевшиеся под колесами вашего же «Трамвая» —
Дорогой Гумилев, есть тот свет или нет, услышьте мою, от лица всей Поэзии, благодарность за двойной урок: поэтам – как писать стихи, историкам – как писать историю.
Чувство Истории – только чувство Судьбы.
Не «мэтр» был Гумилев, а мастер: боговдохновенный и в этих стихах уже безымянный мастер, скошенный в самое утро своего мастерства-ученичества, до которого в «Костре» и окружающем костре России так чудесно – древесно! – дорос.
Город Александров. 1916 год. Лето. Наискосок от дома, под гору, кладбище. Любимая прогулка детей, трехлетних Али и Андрюши. Точка притяжения – проваленный склеп с из земли глядящими иконами.
– Хочу в ту яму, где Боженька живет!
Любимая детей и нелюбимая – Осипа Мандельштама. От этого склепа так скоро из Александрова и уехал. (Хотел – «всю жизнь!»)
– Зачем вы меня сюда привели? Мне страшно.
Мандельштам – мой гость, но я и сама гость. Гощу у сестры, уехавшей в Москву, пасу ее сына. Муж сестры весь день на службе, семья – я, Аля, Андрюша, нянька Надя и Осип Мандельштам.
Мандельштаму в Александрове, после первых восторгов, не можется. Петербуржец и крымец –
– Хорошо лежать!
– Совсем не хорошо: вы будете лежать, а я по вас ходить.
– А при жизни не ходили?
– Метафора! я о ногах, даже сапогах говорю.
– Да не по вас же! Вы будете – душа.
– Этого-то и боюсь! Из двух: голой души и разлагающегося тела еще неизвестно что страшней.
– Чего же вы хотите? Жить вечно? Даже без надежды на конец?
– Ах, я не знаю! Знаю только, что мне страшно и что хочу домой.
Бедные мертвые! Никто о вас не думает! Думают о себе, который бы мог лежать здесь и будет лежать там. О себе, лежащем здесь. Мало, что у вас Богом отнята жизнь, людьми – Мандельштамом с его «страшно» и мною с моим «хорошо» – отнимается еще и смерть! Мало того, что Богом – вся земля, нами еще и три ваших последних ее аршина.
Одни на кладбище приходят – учиться, другие – бояться, третьи (я) – утешаться. Всё – примерять. Мало нам всей земли со всеми ее холмами и домами, нужен еще и ваш холм, ваш дом. Свыкаться, учиться, бояться, спасаться… Всё – примерять. А потом невинно дивимся, когда на повороте дороги или коридора…
Если чему-нибудь дивиться, так это редкости ваших посещений, скромности их, совестливости их… Будь я на вашем месте…
Тихий ответ: «Будь мы на твоем…»
Вспоминаю другое слово, тоже поэта, тоже с Востока, тоже впервые видевшего со мною Москву – на кладбище Новодевичьего монастыря, под божественным его сводом:
– Стоит умереть, чтобы быть погребенным здесь.
Дома – чай, приветственный визг Али и Андрюши. Монашка пришла – с рубашками. Мандельштам шепотом:
– Почему она такая черная?
Я, так же:
– Потому что они такие белые!
Каждый раз, когда вижу монашку (монаха, священника, какое бы то ни было духовное лицо), – стыжусь. Стихов, вихров, окурков, обручального кольца – себя. Собственной низости (мирскости). И не монах, а я опускаю глаза.
У Мандельштама глаза всегда опущены: робость? величие? тяжесть век? веков? Глаза опущены, а голова отброшена. Учитывая длину шеи, головная посадка верблюда. Трехлетний Андрюша – ему: «Дядя Ося, кто тебе так голову отвернул?» А хозяйка одного дома, куда впервые его привела, мне: «Бедный молодой человек! Такой молодой и уже ослеп?»
Но на монашку (у страха глаза велики!) покашивает. Даже, пользуясь ее наклоном над рубашечной гладью, глаза распахивает. Распахнутые глаза у Мандельштама – звезды, с завитками ресниц, доходящими до бровей.