Однажды мы встретились (сборник)
Шрифт:
И странно! Я все это слышал сто раз и только смеялся до колик. А тут вдруг понял: все правда. То есть вокруг-то сплошное вранье, но тут вот, в самой середочке, в этой его тоске — она, кровная. Чтоб утешить его, стал даже говорить, будто все это не имеет значения. Ну, знаю я вот: на Украине родился. А что это мне дает?
— Ну, не скажи! — не согласился он. — Все ж таки душа — она до всего свой интерес имеет, прикидываешь с ней то так, то эдак. Вдруг я, к примеру, грузин?
— Да ты ж рыжий!
— Ну и что? Есть и грузины рыжие, и армяне, не исключено. И вообще все у меня как-то… Душа на месте только и была, что в армии. Иногда думаю: может, в сверхсрочники попроситься?
Служил он в Армении, танкистом. Кормежка, одежка — во всем порядок, никаких забот. Скажут: беги — бежишь; скажут: отбой —
Только перекуры не очень, чтоб нравились… Нет, не потому что махра. Махру он и сейчас смолил бы за милую душу. А потому, что набьются в беседку или в умывальник перед отбоем и давай друг другу душу травить: «А вот у нас…», «А у нас вот…». Послушаешь, так только и хорошо, выходит, что далеко где-то. А горы им, видишь ли, на душу давят и свет застят. Или опять же — про дембель разговоры. Еще на втором году обсуждать начали: кто куда подастся. Одним — чтоб только домой, другим — чтоб от дому подальше, жизнь им повидать. А он этой жизни свыше ноздрей хлебал, и дом ему везде одинаковый — ему-то куда примкнуть, бедному? Да тут еще неудачно влюбился!
Нормальные люди нормальненько и влюбляются! Потанцевал там, притиснул — и все. Хоть в загс беги. А его заочно-журнально угораздило. «На первой странице обложки передовая доярка колхоза «Родина» Верхнеиссетского района». Губы пухлые, красные, вот тут чуть-чуть веснушек и щеки с такой ямочкой, что хоть бери и кусай. И главное — ничего больше на этой фотке нет, один ее цветастый платок во всю обложку, а глядишь и думается почему-то: славно, мол, у них там, в Верхнеиссетском этом районе, была бы там родина… И речка тебе уже видится, туман в кустах, голубой лес на той стороне. Отлепишься утром от этакой крали, на крыльцо выйдешь — не мир вокруг, а благодать божья!
Само собой, написал, переслали, она ответила. Фотку прислала уже не цветную, но и тут хороша. Ну и — понеслась душа его в рай! Через год переписки бумага аж дымилась — до того жарко на ней обнимались и целовались.
Дембель вышел ему поздновато — перед ноябрьскими. И, само собой, он в колхоз «Родина» мотанул. А время какое-то неопределенное: и снег, и грязь. Опять же и край неопределенный, вроде Первоуральска; где он в ремеслухе учился: горы не горы, но и ровной земли нет. Лес вдоль дороги и тот — через две ямины сосенка.
— Ну наконец приехал. «Сама она, говорят, на дойке вечерней, посиди!..» Дома одни браты. То-се, познакомились, я им поллитру на стол. Они своего чего-то там выставили, мутного. Но много. Сидим, толкуем. «Это, говорят, хорошо, что ты на Дашке женишься, девка в самом соку». А сами, черти, пухлогубые, сидят — не шелохнутся, важные, будто министры, всё всерьез. Ну, я тоже всерьез так осведомляюсь: «В каком же она соку?» Молчат. Друг на дружку зырь-зырь, луп-луп рыжими… «В томатном, говорю, аль в собственном? Нам частика в томатном давали, скумбрию в собственном, так в томатном я больше уважаю». Опять они луп-луп друг на друга, наливают по стакану мутного. Оно сладенькое, без градусов почти, а в ноги шибает. «Давай, говорят, выпьем!» — «Это я завсегда и с дорогим удовольствием, говорю, поскольку служба моя окончена». Выпили. «А Дашка, говорят, в хорошем соку, кормленая, будешь доволен». Ну, слово тут за слово, стали мне вкручивать, какие они хорошие: мы, мол, построиться вам поможем, от колхоза телку дадут. Председатель обещал, мол, хорошую. И двух поросят, поскольку ты до техники специалист. «Откуда ж он, змей, это знать может?» — «Дашка все сказывала и даже фотку носила: вот, мол, колхозник новый». И тут как-то, знаешь, обидно мне стало: до чего люди хозяйственные — я еще не доехал, а они и в работу уже запрягли, и на двух поросят разменяли. Я-то, может, и одного не стою, а все одно! «Ладно, говорю, товарищи браты, поросят мы еще под водяру зажарим, а вот строиться мне на кой ляд? Что я — человек не советский? Куркуль я, что ли, чтоб собственность заводить?» Опять они друг на дружку: луп-луп… А братья-близнятки, мужички-боровички такие, совсем без росту, зато в плечах — во! «Дык, говорят, как же не строиться вам? Жить с Дашкой где будете?» — «А где койка у ней?» — «В той избе», —
4
Недели две-три после этого прожили мы с ним очень дружно, хотя при народе мне по-прежнему было за него и обидно и стыдно, и злость брала и смех разбирал. Зато почти каждый день мы оставались «химичить». В тишине и безлюдье с ним рядом было как-то очень спокойно, уютно. Чем бы ни занимались — любое ремесло в его руках казалось таким простым и удобопонятным, как будто приросло к ним с рожденья.
Вообще его приспособленность к жизни была, по-моему, почти абсолютной. Сейчас, правда, под этим понимается больше умение всюду пролезть, достать, найти и вход и выход… Но ведь это приспособленность не к жизни, а к ее недостаткам, которые преходящи. Неизменна лишь самая суть. Маэстро был приспособлен именно к сути: он все умел, никакая житейская надоба не становилась для него камнем преткновения, не вырастала в проблему.
Проголодались — он тут же, в горне, не отвлекаясь от дела, кипятил чайник и на прутке зажаривал шашлык из колбасы. Горячая, чуть пахнущая угольным дымом, она бывала необыкновенно вкусна. Прихлебывая чаек, Маэстро принимался рассказывать — еда занятие приятное, за ней люди должны веселиться.
Было у него несколько любимых историй, смешных и нелепых, вроде журнального сватовства. Например, как его из ремеслухи чуть в московский хор не забрали. Дело, мол, только потому и не выгорело, что на самом решающем смотре, забывшись, запел на детдомовский лад: «Легко на сердце от каши перловой…» Вранье, конечно, чистейшее! Но пел он действительно здорово.
Впрочем, в эти последние недели был он грустней обычного, стал даже заговаривать о бессмысленности жизни: вот, мол, вкалываем, как папы Карлы, а для чего? К середине июля тоска окончательно его одолела, он вытребовал отпуск, накупил кучу рубашек, галстук с золотой ниткой, светло-серые английские туфли и укатил на Большую землю.
Без бдительного его присмотра жизнь моя, поскользнувшись на любви к российской словесности, сделала крутой зигзаг. Я стал бойцом культурного фронта, который у нас, как и положено каждой приличной стройке, был страшно запущен.
Маэстро вернулся несколько даже досрочно, без шикарного костюма и золотых часов, но необыкновенно воинственным.
— Ты что ж это, змей, — даже не сказав «здрасте», взял он меня за грудки, — дезертировал? Покинул передовой участок?
Треск рубахи ясно говорил, что вопрос поставлен ребром.
— Погоди, — смиренно попросил я, — послушай.
Слушал он не очень, книжные передвижки явно не казались ему стоющим делом, но вдруг, уловив в лепете моем знакомое слово, Маэстро разлепил волосатые кулачищи и задумчиво почесал нос.
— Журнал — это, конечно, вещь! — он хмыкнул и покрутил головой, как бы вспоминая, как далеко может увести эта вещь человека. — Ну, черт с тобою, журнал! А я погудел славно. Представляешь, лечу в Свердловск, там гроза…
И пошла очередная его история — смешная, нелепая, без всяких границ меж правдой и ложью. Получалось, что он все летал и летал, везде были хорошие ребята, но долететь до места никак не удавалось.
Ну, а весной, как уже сказано, подобрали мы с Русачковым у аэродромной развилки одного человека, и тут-то выяснилось, что до колхоза «Родина» Маэстро все-таки долетел.