Однажды осенью
Шрифт:
Боль окончилась, лазурь отступила, и он вышел на поляну, ослепительную и печальную в своей красоте. Бирюзовые, чуть заснеженные легкими облаками небеса сияли холодно и спокойно, под ногами дрожало живое золото листьев, розовый прозрачный огонь бересклета волновался от легкого ветра…
Все это приметил он сразу (пот предсмертного ужаса все еще стекал по лицу его), а потом увидел Тех Двоих, в тихом торжественном покое, лиственном дыхании и золотом величии. Угроза исходила от женщины, от странно-знакомого, темного, обволакивающего взора, от злого и скорбного лица ее с печатью горькой красоты; спутник ее был — сплошной свет, светились его руки, лицо, самоцветным сиянием вспыхивали одежды и лиственная корона. Корона была и у
«Цари, — вдруг подумал он, и медленные золотые листья потекли с необъятного неба, и огонь бересклета подступил к самым ногам. — Истинные цари».
— Он признаёт нас царями, — устало улыбнулся мужчина. — Разве победитель бы признал? Прости его.
Он поклонился, содрогаясь, в этом странном своем Предсмертии и опустился на колени в теплый золотой свет, струящийся от рук и одежды Повелителя.
— Прости его, — повторил мужчина, и в голосе его запело золото осенних тысячелетий. — За одно сожженное озеро — можно. Иначе мы не сможем вернуться и никогда уже не станем прежними владыками. Нам нужно научиться прощать.
В лице женщины переливалась игра светотени — то оно было темным, как речная пучина, и тоскливо и странно взирали глаза из этой темноты, то оно лучилось светлой, почти рассветной чистотой и скорбью, и взор был росистым взором ребенка, обиженного до смерти и пришедшего отомстить.
«Как она может отомстить? Ведь она уже убила меня…» — как сквозь полночный глухой сон подумал он, а живое золото света заколыхалось вокруг сильнее, пока он впитывал остановившимся сердцем запредельное, дивное, что и не рассказать на земном языке — невесомый абрис тысячелетнего лица, высокие скулы, и каждую малую черточку, совершенней которой и не придумано в мире человеческом, и губы — скорбные, обметанные ветром и горем, и теплые, вздрагивающие крылья ресниц над погибелью глаз — двух провалов в страдание и одиночество.
По сравнению с этим беззвездным одиночеством, с этой дивной, древней и вечно юной совершенной красотой и печальной прелестью забылись, затянулись, как следы на речном песке, все любови того мира, и сама Царевна-Лебедь показалась кафешантанной девкой.
Эта мстительная и запредельная красота за мгновение, казавшееся вечностью, излечила его от той, земной и плотской, и вместе с наплывающим ужасом он почувствовал освобождение, освобождение от жаркой памяти по той, которая предала его. Но красота эта сама была на краю гибели, ненавидящая и незабвенная, как ничто на свете, она никла, льнула к золотому свету Повелителя, и в лице ее, схожем с сумрачной страной, дрожала потаенная мольба.
— Я счастлив, — прошептал он. — Счастлив так странно, смутно, посмертно. Я увидел… — рыдания захлестнули его горло, но Повелитель услышал и обернулся к спутнице.
— Невероятно, но он счастлив, что ты убила его, ибо обрел то, что так мучило и печалило его на земле…
— Отдай мне птицу, — нехотя-вкрадчиво попросила женщина, но ее темный и ровный голос таил в себе бездну. — Отдай, — с каким-то настойчивым, капризным злом повторила она и сделала шаг в золотой свет, как бы растворяясь в нем.
— Ты ведь знаешь, что это невозможно, — с лукавой грустью и нежностью ответил ей Повелитель, смотря в глаза ее — живую погибель. — Эта маленькая светлая пичуга — твоя плата за золотой билет. Она скоро вернется вновь в предназначенную ей плоть
Золотой огонь стоял вокруг него, и пропало в этом лиственном, шелестящем огне видение убивающей красоты, женщины с сумрачным лицом. Теперь только сияние было впереди, и руки выступали из этого сияния — добрые, сильные, величавые руки, и одна сжимала увитый осенними цветами посох, а на запястье другой сидела светлая, светлая, светлее самой руки, почти прозрачная странная маленькая птица, еле подрагивая крыльями. Она, казалось, засыпала, тихая, будто тающая в теплом золоте слабая птаха.
Но вдруг он понял, понял в одно мгновение, так схожее с вещим озарением: не было и уже не будет во всех жизнях его ничего дороже этой вот малой птахи, слабой, полусонной и все же такой неугасимо светлой, родной. Он понял, что если она вдруг, по нечаянной случайности, вырванная из этих добрых, величавых рук, погибнет — не станет ничего. Не станет этого мира, почти покинутого, но такого близкого и любимого теперь, за великим Порогом, не станет Вселенной с ее звездами и мириадами других миров, которых он не знал, и — самое невыносимое — его не станет. Вовеки.
Это «вовеки» темным разрывом вспыхнуло в сердце. Ужас верховного конечного небытия настиг его и поразил, небытия не плотского — ибо страдающая плоть его почти умерла, — духовного небытия, ночи без края.
— Отдай мне птицу, — казалось, звучало отовсюду.
Он зажмурил глаза, приготовившись к вечной ночи, но самая спокойная и сильная рука легла на его плечо, и тогда он осмелился поднять взгляд на то лицо, что недавно скрывал сплошной свет. Бесконечно усталым было то лицо, темно-бронзовым от сияния осени, насмешливым и властным, ребяческим и мудрым одновременно. Тонкая, еле уловимая печаль и спокойное неистребимое мужество сквозили в каждой черте его, а серые, просторные глаза излучали сострадание. Он лишь на миг поймал серый взор Повелителя и услышал шум прекрасной неведомой страны — переливчатый плеск водопадов и шелест альпийских лугов, звучание живых, удивительно близких звезд, одинокую песню ночных гор и розовый оркестр ликующего утра. Дивное видение, как зарница, мелькнуло и кануло в небытие, и он, пораженный ликующей радостью и гармонией страны, откуда пришел Повелитель, опустил голову.
— Возьми, — услышал он голос тихий и глубокий, который наполнил его неведомым присутствием Чуда, и увидел птицу, трепещущую в вечных ладонях. — Она улетела недалеко, и ее удалось поймать. Возьми и не позволяй покидать ей тебя до назначенного часа. Помни: никакая любовь на свете и во тьме не стоит ее…
Он принял ее дрожащими руками и спрятал под куртку, и забилась она крохотным теплым комочком у остановившегося сердца, а затем забилось сердце, а ее не стало, ибо слилась она с плотью, которой была предназначена. И ничего вроде не произошло, но ярче, до боли в груди, припомнил он вдруг оставленный дом, его витые солнечно-желтые лестницы, сонных голубей на карнизах, доцветающие георгины в палисаднике, и еще — старую маленькую женщину, что наверняка по-прежнему пугливо-осторожно ходила по великолепным комнатам в тоскливом ожидании сына. Не было больше Царевны-Лебеди — ни в памяти, ни в сердце, не было ее страшного, сонного равнодушия и взгляда, лукаво-неуловимого. Вместе со светлой птахой, вернувшейся в грудь, сердце заполнилось только это женщиной, некрасивой, застенчивой, так тихо и всепрощающе любившей всю его нелепую жизнь.
— Мама… — осторожно-негромко, будто в первый раз вслушиваясь в слово, проговорил он. — Мама! — вдруг закричал он от страшной тоски по ней, как далеком-далеком детстве, и заплакал в золотой свет.
— Родился во второй раз, да с самым важным словом! — засмеялся сероглазый Повелитель. — А ты: «отдай душу-птицу»! Да ты видишь, какой она оказалась!
— И все же отдай… — октябрьский ветер ее голоса вкрадчиво холодил все вокруг. — Она и так почти мертва, она разучилась летать и никому не нужна. Никто не любит ее так, чтобы отдать за нее свою жизнь, никто на свете, а ведь это главное условие воскресения. Душу за душу, жизнь — за возвращение из смерти.