Одолень-трава
Шрифт:
От оружия Никифор отказался и объяснил господину лесничему, что Куприян Лукич, Пискун по прозвищу, друг его самый близкий, обязательно с мужиками бунтует, душа у него сострадательная к бедным людям.
Юлий Васильевич слушал внимательно, а говорить начал о другом — дескать, лес есть основа жизни, без него никакая тварь вида не достигнет, всякое развитие остановится и человек окажется посреди голой пустыни.
А Никифор думал, как беду отвести, господин лесничий сначала про голую пустыню расскажет, книжными словами успокоит, а потом и ружье даст. По живым людям стрелять придется! Одно оставалось — на коленях молить господина лесничего, чтобы сжалился, освободил от страшного дела.
Сполз Никифор со стула, поклонился в ноги ему.
Юлий Васильевич с дивана вскочил, поднять его пытался, уговаривал, чтобы не марал личность.
Никифор одно твердил — сжальтесь христа ради, освободите,
Бежал Никифор, ног не чуя, лесом родным, счастливые слезы по лицу размазывал. Дома, на радостях, обо всем Александре рассказал. И зря рассказал, как потом оказалось. Затосковала она и ради тоски своей никого не щадила. То ругала Сенюшку ни за что ни про что, то, как безумная, его тискала — сыночек, ревела, ты мой, судьба наша горькая, всю жизнь проживем в черном звании, хуже скота бессловесного! А ночью рассказывала про лето счастливое, как ласкал и любил господин лесничий ее…
От боли невысказанной и от бессоницы Никифору разные страхи мерещились: днем о Сенюшке беспокоился, недоглядит, думал, Александра, уйдет в лес маленький, потеряется, а ночью еще хуже — как только замолчит жена, Пискун выплывает в белой рубахе, израненный, глаз нет, в глазницах пустых студень черный, борода по ветру струится…
В осеннем лесу тоже не сладко. С Исакия Малинника проливные дожди начались, вымок лес, лишний раз не присядешь. Измаялся и устал Никифор, согнулся под горем и дождями, но надежду не потерял, верил, что дожди не вечны и тоска Александры временная. А тут северный ветер подул, небо за ночь очистилось, поклонился он ясному утру и решил в село наведаться.
Дорогой думал, что сразу в строй не поставят, оглядеться дадут. Герасим Степанович встретил его сурово, обозвал дезертиром и сунул бумажку. Никифор к окну отошел, хотел сам прочитать, но косые буквы никак в слова не складывались. Пришлось писарю кланяться, чтобы прочитал. В бумажке было написано:
Закован, но не побежден принеси Захарыч штаны из синего сукна. Срам наруже
Зажал Никифор письмо в кулак и побежал в волость. По пути купил у Большакова в лавке связку кренделей и восьмушку чаю. Пока бежал селом — храбрился, а полицейских солдат увидел — страшно стало: допустят ли, думал, к арестованному бунтовщику? Решил сродственником назваться, может, сродственнику не откажут.
В воротах усатый полицейский стоял. Никифор подошел к нему и попросил христа ради к арестованному допустить: «Жуланов ему фамилия, ваше благородие, а так Пискуном зовут». Усатый оказался старшим, позвал молодого — сведи, приказал, сродственника к острожной избе. Никифор низко поклонился старшему и признался, что, завидев полицейских солдат, душой обмер. Молодой полицейский завел Никифора во двор, посадил на бревна — жди, сказал, тута и никово не бойся, мы нынче сами боимся.
Вскоре Пискун вышел, без провожатых, мелкими шажками к бревнам засеменил — явился, кричал, мать твою, сродственник дорогой, ну, спасибо! Сел, звеня кандалами, на подсохшие бревна, обнял Никифора и стал расспрашивать, как Александра живет, здоров ли Сенюшка. Никифор отдал ему покупки, сказал, что штаны завтра принесет, Александра их выстирала, чистые, в сенях на гвозде висят. Пискун ни с того ни с сего расстроился, начал мужиков ругать — дескать, сволочи, царство свободы продали за чечевичную похлебку! Глаза не пяль, праведник, не шевелись телом, знаю, что говорю. Собрались мы на Вшивой горе. Укрепление сделали, чтобы полицейских и стражников встретить огненным боем. Как полагается, дозоры на ночь выставили, днем пели: «Хлынем, братцы, не робея, как потоки вешних вод». На третий день кончились у нас хлебные припасы. Жрать, значит, нечего. Послали двоих в деревню. Не вернулись. Ну, думаем, нарвались мужики на полицейский заслон. Ладно, грибами да ягодами перебиваемся. Дожди ругаем. А тут утром шум, глядь — три бабы явились, поесть принесли. Мы, значит, едим, а они буржуазную агитацию разводят — богатые мужики, дескать, наворованный лес отдали и штраф уплатили, все тихо-мирно. Я бабам кулак показываю — как, спрашиваю, вам не совестно, русские женщины, пробудившиеся народные массы заманивать в беспросветную кабалу? А они концы платков руками перебирают — до масс, говорят, нам дела нет, мы, дескать, к законным мужьям с претензией. Цыц, кричу, бабы, стоять смирно, не мужья перед вами, а сама революция! Ну, дальше живем, мокнем, с бабами спорим. Полицейские команды по дворам шарят, лес наворованный описывают, а перед Вшивой горой не показываются, не хотят, сволочи, нас приступом брать. Неделю сидим под елками, поем жиденько, глядим
Глава девятая
Острожная изба — как межа полевая. Хотел Никифор остановиться на ней, прошлое из души выбросить и живым делом заняться. Печь затопить, в голбец за картошкой слазить. Но побоялся Семена разбудить раньше времени. Пусть, думал, поспит парень. До утра еще далеко, ночь в полной силе, даже окон не видно. Зимой робко светает. Александра темноты боялась, кричит, бывало, с постели — зажги лампу, Никиша, чернота глаза колет!..
— Слева заходи, слева! — закричал Семен. — В мордастого целься!
Бросился Никифор к нему, тюрик под ногами подвернулся — сшибил, шуму наделал, но парня, слава богу, не разбудил. Спал Семен крепко, во сне с белыми солдатами воевал.
Подал голос Юлий Васильевич, попросил развязать. Пришлось лезть под нары. В темноте скоро не спроворишь, возился долго, веревку ругал, что растрепалась проклятая, как куделя худая, а в работе настоящей не бывала.
Юлий Васильевич советовал на честное слово положиться.
— Бежать я, Никифор Захарович, не собираюсь. Да и некуда, господа мне — не товарищи и товарищи — не господа.
— Говорил заяц волку: «Зачем я тебе сытому, вечером прибегу, тогда и съешь». И не прибежал! Волк его на весь лес ославил, вот, дескать, какой заяц бессовестный, чистый обманщик.
— Не верите, уважаемый. Обидно!
— Верил. Было время… сейчас другое. Как я вас непривязанного оставлю? Вы в силе и на ногах, а парень раненый, не может с боку на бок повернуться.
Юлий Васильевич, видно, понял свое положение, молчал, шаркал по полу катанками от душевного расстройства. Никифор обнадежил его — с едой, сказал, дело поправится, с мясом заживем веселее. И пошел кухарничать. Затопил печь, сел чистить картошку, чистил и думал, что мужик без горячего варева, как лошадь без овса, — брюхо тяжелое, а сытости нет. Хотел вспомнить, какие Захарий, покойный, щи варил. Не мог! Своенравная память не слушалась.
Другое всплывало, ненужное, и по мелкой причине. Ножом о ведро задел — звон кандальный услышал, Куприяна Лукича вспомнил. Стоял Куприян Лукич на казенном дворе в рваной рубахе, без опояски, торопил его — дескать, наболевшее высказал, теперя домой стриги, не задерживайся, надумал я крепостью духа поразить судей неправых, а без штанов какое геройство? И не то удивительно, что въявь Пискуна видел, голос его живой слышал. Тут в памяти дело, она прошлое бережет. А почему сердце опять болит, комок горьких слез к горлу подкатывает?
Подошел Юлий Васильевич, прижался спиной к шестку и стал жаловаться на ученых людей, которые пустяками занимались и не разрешили коренных вопросов.
Никифор слушал и удивлялся — дожил господин лесничий до тюремного, можно сказать, положения, а говорит по старой привычке слова, к жизни не подходящие. Спросил бы лучше, сколько хлеба осталось и есть ли чем щи посолить? Бежать ведь не собирается, в лесу решил пережидать революцию.
— Снам не верите, уважаемый?
Никифор ответил, что иные сбываются, а иные нет.