Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии
Шрифт:
сугубо реалистический контекст: «На скрижалях Библии жучиной», «сущность бытия, непостоянство/ Мирозданья, круг явлений весь, / Вещество
и время и пространство // Формулами выражено здесь». Мысли о бытии, как о непрочитанной книге, об ограниченности и лености нашего разума,
для которого и природа, и мироздание, и судьбы звезд, и его собственное бытие остаются книгой за семью печатями, запечатлены с убедительной
достоверностью.
стихотворении нет ни слова о Боге, осмелюсь утверждать, что идея Творца сквозит между строк, подобно письменам «шестиногих Несторов», о
которых повествуется в нем. То, что это стихотворение было написано во время работы над «Потерянным раем» Джона Мильтона, — лишнее тому
подтверждение. Так реалист, жизнелюб и современник до мозга костей оказывается метафизическим поэтом.
К слову сказать, сам Штейнберг с не меньшей любовью относился к природе, нежели к человеку, а к ремеслу с не меньшим почтением, чем к
интеллектуальной деятельности. Он мог своими руками построить дом, разбирался в моторах, инструментах, обожал лодки, которых, если не
ошибаюсь, у него было три, и еще в тысяче вещей, о которых мы все имели самое смутное представление. При этом Аркадий Акимович мог тут
же, в деревне, прочесть лекцию о Малых голландцах, рассказать, как в эпоху Средневековья изготавливали холсты и вручную перетирали
краски, обсудить последние политические события. Штейнберг обладал энциклопедическими знаниями. Никогда не суетящийся и даже
производивший впечатление ленивого человека, он удивительно много успевал сделать и ни на минуту не останавливался в стремлении узнать и
научиться тому, чего не знал и не умел. Вся жизнь и все творчество Штейнберга в буквальном смысле подтверждают уже приводившуюся мысль
Хайдеггера о том, что «экзистенция мысляще обитает в доме бытия», а язык воистину был его домом:
Он построен трудом человечьим,
Укреплен человечьим трудом,
А теперь отплатить ему нечем —
Опустел, обезлюдел мой дом,
<…>
Не кручинься, товарищ сосновый, —
Станешь краше дворцов и хором,
Я приду к тебе с доброй основой,
С навостренным моим топором.
Все устрою не хуже, чем было,
Печь налажу, поправлю трубу,
Вереи подыму и стропила,
Грязь и плесень со стен отскребу.
Я вернусь молодым чудодеем,
Не сегодня, так завтрашним днем.
Пусть однажды мы дело затеем —
Десять раз, если надо, начнем,
Десять раз, если надо, разрушим,
Чтоб воздвигнуть, как следует, вновь,
Дом невиданный с гребнем петушьим
И людскую простую любовь.
Дом Штейнберга
В. В. Левик и Э. Г. Ананиашвили, Андрей Кистяковский и Евгений Рейн. Слушали музыку и обсуждали новинки литературы, читали стихи и вели
споры. Дом был полон книг, редчайших, на многих языках. А на стенах висели картины хозяина. Штейнберг был душой и средоточьем любой
компании. Это получалось у него легко и естественно, без малейшей рисовки, усилия, желания доминировать. «Его нельзя было не любить», —
заметил Семен Израилевич Липкин. «В Аркадии видна крупная личность во всем, даже в том, как он ставит подпись», — сказал мне как-то
Элизбар Георгиевич Ананиашвили.
Таким же он был и на семинарах молодых переводчиков и поэтов при Союзе писателей, которым Штейнберг, как и многие его собратья по
перу, бескорыстно руководили на протяжении многих лет (Левик и Штейнберг — до самой смерти). Идея была вполне советская — нечто вроде
кузницы кадров и курсов повышения мастерства, но люди, еще заставшие в живых Андрея Белого, знавшие Мандельштама, Цветаеву,
Пастернака, Ахматову, были для нас связующим звеном поколений, хранителями ценностей культуры. «Однажды в Гослитиздате я присутствовал
при разговоре Андрея Белого и Бориса Пастернака. Для того, чтобы их понять, нужно было знать с полдюжины европейских языков, философию,
литературу, живопись, музыку, и еще много чего», — вспоминал Аркадий Акимович после одного из таких семинаров и добавил, что теперь
раскаивается, что как-то надерзил Пастернаку. Когда Штейнберга представили Пастернаку, тот заметил: «А, знаю, вы — известный переводчик с
молдавского и румынского». «„Не всем же партия и правительство поручают переводить Шекспира“, — сказал я ему в ответ, но теперь жалею: не
стоило мне дерзить Борису Леонидовичу». В другой раз Акимыч вспоминал, как до войны у кассы Гослитиздата он видел Цветаеву: «Кассирша
куда-то уехала. Все маялись в ожидании денег. Кто-то сказал: „Вот стоит Цветаева“. Я увидел женщину, одетую как попало, в перекрученных
чулках, в нечищенных стоптанных туфельках. Она стояла как-то сгорбившись, опустив голову, но вдруг, в одно мгновение, она вся
переменилась: высоко подняла голову, выпрямилась и величественно пошла с улыбкой и сияньяем на лице к кому-то в дальнем конце коридора.
Там стоял Арсик Тарковский, еще на двух ногах. Как она шла! Какой величественной и вместе с тем легкой походкой. Только еще один раз я
видел нечто подобное: уже после войны я смотрел в Большом „Жизель“, и там Уланова через всю сцену на пуантах шла к своему возлюбленному