Офелия
Шрифт:
Своею красотою она считала себя обязанною всем и каждому, она способна была бросить мгновение счастия уроду... но только мгновение.
Она не понимала ревности: она была жрицею своей красоты, своей женственности.
Виталину, которому щедрее всех других расточала она свои дары, Виталину, которого любила эта женщина с слепою преданностию, ему первому рассказывала она о каждой своей новой любви.
И он слушал ее внимательно, играя ее белокурыми локонами, - ибо он отстрадал уже, ибо он также, хотя другим путем, дошел или, по крайней мере, доходил до того, чтобы любить все, понимать
Когда-то он так полно любил одно, так глубоко проник одно, что в глубине этого одного нашел основу всеобщего и разумом, по крайней мере, поклонился всеобщему, полюбил все.
Они оба равно любили все, они оба равно были равнодушны, - но Склонской легко досталось это равнодушие, - Виталину же слишком тяжело.
Когда он дошел до любви ко всему, он был так измучен и болен, что в душе его осталось место для одной только отрицательной любви, для одной ненависти к тому, что скрыло от нас общее, что убило тождество и похоронило его в грубом гробе предрассудков.
И долгий, и тернистый путь прошел бедный мученик до того несчастного места всего, где погребено слово создания...
И когда он обрел это слово, он должен был скрыть его в неприступных тайниках души, - ибо, простое и нагое, оно ослепило бы людские очи...
Моя теория о женщинах меня завлекла слишком далеко, и я в свою очередь погрузился в самого себя. Нельзя иначе: может быть, с разгадкою создания связана разгадка бытия женщины.
Виталин вывел меня из этого состояния.
– Я никогда не говорил тебе, - обратился он ко мне, - об одной женщине, об одном воспоминании моей молодости, об Офелии?
– Нет, - отвечал я довольно рассеянно, не в силах еще вырваться из самопогружения.
– Помнишь ли ты Инесу?..
– Инесу черноглазую?.. {4} - отвечал я словами Лепорелло, и мне невольно пришли на память эти немногие слова, которыми великий мастер очертил существо, может быть, самое болезненное изо всех созданных когда-либо поэтами.
. . . . . . . . . . Голос
У ней был тихий, слабый...
А муж у ней был негодяй суровый...
. . . . . . . . Бедная Инеса!
– Вижу, что помнишь, - с улыбкою заметил Виталин, - мы разговорились о болезненных натурах, и по этому поводу мне пришло в голову рассказать тебе об одной женщине: хочешь?
– Пожалуй,
– Предваряю тебя только, что я должен буду начать с самого себя, с своей ранней молодости.
– И с первой любви? Не так ли, милый?
– спросил я полунасмешливо.
– Да, и с первой любви, - отвечал Арсений серьезно и грустно.
– Кстати, ты, вероятно, любил несколько раз?
– То есть, что ты назовешь любовью? Серьезно я не любил никогда.
– Все равно, хоть и не серьезно, но несколько раз?
– Да.
– Я также, но скажи, пожалуйста, когда ты начинал любить вторую и третью, был ли ты вполне уже равнодушен к первой?
– Не скажу... Впрочем, не знаю, - а ты?
– Я?..
– отвечал Виталин.
– Как тебе это объяснить? Чувство только засыпало в моей груди, усыпленное новым чувством и готовое пробудиться вновь при известных обстоятельствах. Зажгись теперь опять ореола около чела первой женщины, которую я любил, - и я опять буду любить ее. Да и нельзя
– Эгоизм!
– Почему же?
– Потому, что ты не допускаешь ошибок в своем понятии о прекрасном.
Виталин улыбнулся с невольным самодовольствием. Он всегда чрезвычайно любил, когда его уличали в эгоизме. Да и как не любить эгоизма? Эгоизм начало жизни, ибо эгоизм есть любовь.
И нет иной любви, кроме эгоизма.
Ибо эгоизм знает сам себя ж любит в себе только то, что достойно любви, что прекрасно.
Это назовут парадоксом, но я уже давно привык к моей репутации парадоксального человека, как прозвал меня один знакомый мне юный столоначальник, подающий блистательные надежды и исполненный совершенств столько же, сколько Лаэрт в описаниях Осрика. {5}
– Рассказывай же!
– сказал я Виталину, - но прежде вели сделать чаю.
_Вследствие сего_ мы прежде напились чаю, т. е. удовлетворили материальным потребностям, и потом уже решились "чем-нибудь высоким заняться", {6} по выражению Хлестакова.
Передаю вам без всяких перемен рассказ Виталина; может быть, я должен был бы изменить в нем многое неинтересное или для многих чересчур интересное, но.
Предоставляю выкидывать самим читателям и пересказываю буквально.
II
РАССКАЗ ВИТАЛИНА
Мне было восемнадцать лет. У меня было еще семейство, т. е. я хотел еще, чтоб оно у меня было.
Семейство! В этом слове столько радостей и страданий - страданий всегда и во всяком случае... Человек - свободный житель божьего мира - заперт в тесный кружок, прикован исключительно к одной частице этого беспредельного мира, и горе ему, если из своей тесной клетки видит он светлую даль необозримого небосклона!..
Так или иначе он вырвется всегда из своей клетки и увидит, что прежняя маленькая клетка, вместе с другими такими же заключена в другой, более просторной, а эта другая еще в третьей, и что едва ли не выбьется он из сил, разбивая преграды, пока над его головою засияет чистое безоблачное небо, усеянное светилами, его старшими братьями.
Немногие прорываются в соседство к светилам. Большая часть разводят гнезда и сами себе строят клетки, - и потом еще удивляются, как можно не жить в клетках.
А старшие братья текут спокойно, мерно, в вольной беспредельности и с божественной иронией смотрят на бедных тружеников...
Но я заговорил о том, что у меня было семейство для того только, чтобы показать тебе, что я был еще молод, очень молод...
Но, впрочем, был ли я молод когда-нибудь? Молодость - эпоха жизни, когда еще девственные инстинкты души жадно пьют наслаждение, не разбирая, из какого источника, а я?..
Ребенком двенадцати лет я жаждал уже жизни, не видал в мире ничего, кроме женщины, и ждал жизни, ждал женщины, мой боже... и в длинные бессонные ночи проходили перед моими очами легкие воздушные образы, полузакрытые, целомудренные, страстные... и голова горела, и сердце билось, как маятник, и уста сохли от жажды, и страстный трепет пробегал по всему существу, и руки стремились уловить воздушные призраки и ловили один воздух... И изнеможенный тщетными усилиями падал я на свое изголовье.