Офицерша
Шрифт:
– И как это не поймут люди, и как это люди не обсудят, что народ – его непременно надо учить!. – говорила офицерша. – Вот вы научите его, посмотрите на него… Я все видела, я к нему так приглядывалась… И право же все, все от невежества!.. Дайте-ка ему книжку в руки!.. И стала я еще думать, стала я припоминать: ну хорошо, ну с благородными я жила… Что же, лучше они? Они ведь, вы думаете, лучше, благородные-то люди?.. Ах рассказать бы вам, какие они!.. – Она на мгновение было затуманилась, причем характерная страдальческая черточка появилась около ее губ, но затем тряхнула головою и с прежней бодростью в тоне продолжала: – Ну, бог с ними!.. А я вот лучше расскажу о пьяных, о грязных, о таких, которые вот вроде диких бывают, и вместо всего-то этого все ж таки лучше благородных…
Тут она всплеснула руками и с увлечением воскликнула:
– О господи, да
Она глубоко вздохнула, прислушалась на мгновение к ручьям, мерно и слабо звеневшим, и, усмехнувшись счастливо, начала:
– Горе-то мое я вам все рассказала. А вот чего не рассказала. Рота наша в деревушке стояла, в Пензенской губернии. Ну, как пришло мне время родить – бросили меня. И совсем, совсем я одна осталась. Ни денег у меня, ни вещей, сама я больная, слабая… О, как было тяжело и как грустно!.. Ну и что же, пропасть мне по-настоящему-то, – ничего-то я не знала, ничего не умела: лежала да плакала… И думала еще, много думала. Я так думала, что почему это благородные люди – и такие злые они, и чем я против них провинилась. Если бы я виноватая была, ну – так, пускай бы… Но вместо того я совсем невинная. И опять я думала о книжках: как это, думала, там показано насчет любви – без стеснения, и где же счастье?.. И много плакала. И так пришло мне время родить. А на поселке не знали про меня, что я брошенная; думали, что воротится муж-то, возьмет меня… И я скрывалась стыдно мне было… Ну, только пришло такое время: не могла я скрываться; думаю, все равно – пропащая я… И сказалась. Так что ж бы вы думали – я от матери родной ласки такой не видала!.. И ни минуты, ни секунды не была я одна: видят-тяжело мне, и ходят. То одна бабеночка прибежит, то другая… И какие умные, – ведь не станут о горе об моем говорить; ведь понимают, что пуще у меня с того сердце разрывается, – а так, между собой болтают: ругань заведут, споры, песни, играют… Мне и хорошо и покойно с ними. А одна старушка была – что же это за любовь, что же это за нежность такая! Вся-то она сморщенная да маленькая, а сердце у ней золотое было… И вообразите, сижу я без денег и нет у меня никаких средств, а кормят меня, носят мне бабы всего съедобного!.. Та пироги пекла – пирог несет; другая лапши или цыпленка, третья блинцы тащит… И все это с радостью, с лаской… И было мне очень сытно. Ну, ребеночка, пожалуй, и они у меня уморили… Бабка-то простая, грубая, мучила она меня, мучила, не знаю, как не смотала всю… А как родилось дитя, и пошли они с ним мудрить. Оно хворое принялись лечить его. В печку сажали, водой ледяной обливали… Я же лежала без памяти и ничего не видала. Ну, прошло время, оправилась я порядочно и начинаю думать. Думаю, как же мне ехать теперь, куда же деться мне?.. – Она помолчала и немного спустя с торжествующим видом обвела меня взглядом. – И все мне справили!.. Наладили мужичка со мной, миром повозку выправили, лошадок, набрали пищи всякой и проводили… Сколько забот было! Сколько ласки всякой! Ноги мне накрывали, зацеловали всю… Мужичку наказы делали: беречь, не вывалить, покоить… Вот они какие!
Она остановилась и перевела дыхание.
Заря погасала. Поле облекалось сумраком. В избах появлялись огоньки.
– Хороши тоже! – вдруг неожиданно и сурово произнесла Алена.
– Милая ты моя, – живо возразила офицерша, – да разве же я не знаю? Я ведь все знаю, голубка. Я про одно говорю: сердце-то они у меня растворили. Вот про что! А уж как они темны да несчастны, я и сказать-то того не сумею… Я ли на них не нагляделась! Бывало, сижу, сижу за буфетом-то и все примечаю, все думаю об них. И много я тут плохого увидала. А чего нет хуже – дружества нет у них. Друг-то против друга подкопы да подвохи, и всякий-то норовит обморочить другого!.. И вот торговля эта у них развелась: всякому бы нажиться да вылезть в купцы; и об одном думает, нельзя ли брату своему на шею сесть… Ах, ужасно все это!.. И опять вино и драка… Все, все я видела!.. Но только я так думаю, все это от невежества от ихнего. Душа-то ведь, ах, какая золотая у них!
Наступила пауза.
– И еще я вот что думала, – продолжала офицерша, – одна нам дорога, благородным-то людям, – народ учить. Я ведь пожила. И я много видела. И вы не думайте, что счастливы благородные-то люди: пусть у них и деньги и все, но только все ж таки они несчастные. Пустота у них, вот что. Таскается-таскается
Она грустно опустила голову и задумалась.
Вдруг в конце деревни послышался детский плач, и раскатистая женская ругань явственно раздалась в неподвижном воздухе. Офицерша встрепенулась. – Что это! – воскликнула она тоскливо, и все лицо ее изобразило мучительную тревогу.
Алена встала и чутко прислушалась.
– Ах ты, такой-сякой! – кричала баба. – Я тебя, родимца, куда спосылала, а?.. Я тебя к тетке, дьяволеныш, а ты замест того… на!.. на!.. на!..
И здоровые шлепки звучно оглашали воздух. Мальчик плакал жалобно и бессильно.
– Мосевна Митрошку колотит, – равнодушно произнесла Алена и снова уселась на перила.
Мы помолчали несколько минут. Офицерша нервно кусала губы. Наконец в воздухе снова воцарилась тишина. Где-то вдали глухо и прерывисто залаяли собаки.
– Нет, это прямо нечестно! – горячо и взволнованно заговорила офицерша. – Нечестно видеть кругом, что люди слепые какие-то… Видеть, что они бьют детей и сами дерутся и опиваются… и знать, что есть спасение, есть свет… и сидеть сложа руки… Никогда, никогда! О, неужели же бывает какое-нибудь дело важней этого! Ни за что не бывает… Ну как же это не счастье – слепцам глаза открыть, исцелить их… Вы думаете, Мосевна плохая баба? Нет, она – хорошая баба!.. А за что же она бьет Митрошку? Темная она, слепая она, неразумная… Ну-ка, научите ее грамоте… Только научите!.. И не будет она больше, бить Митрошку. И Митрошка своих детей не будет бить… Ах, как это не поймут, ведь это так просто, так…
Я не возражал офицерше. Мне казалось нехорошим колебать эту фанатическую веру. И притом так было ясно, что вера эта есть вместе с тем и единственное спасение самой офицерши – все ее мечты, все ее идеалы покоились на ней. И она с такой трогательной страстностью относилась к этим идеалам и так беззаветно отдавалась фантастическим грезам своим, что было больно. Чувствовалось, что опора у ней хрупкая… А между тем мне было легко и хорошо с ней. Обаяние какой-то девственной чистоты и высокой нравственной силы сказывалось невольно.
Было поздно, когда мы разошлись. Притом у офицерши разболелись зубы.
– Ах, постоянная это моя болезнь! – со вздохом сказала она, когда мы вошли в комнату, и, показывая мне пузырек с морфием, улыбаясь, добавила: Вот чем спасаюсь – знакомый фельдшер удружил… Ведь вы знаете, это – яд, и очень сильный… Глотнуть и – брр… – Она шутливо сморщилась, сделала гадливую гримасу и начала осторожно наливать морфий на вату.
Мы простились.
С тех пор мне не довелось ее видеть. Немного спустя после нашего первого знакомства я уехал и воротился в степи только к уборке. Об ней же слышал, что она учит по-прежнему хорошо и старательно и даже летом не бросала занятий, обучая тех ребят, которым можно было увернуться от страды; но вместе с тем говорили про нее, что она невесела и смотрит больною. Я все собирался завернуть к ней, как вдруг неожиданно подвернулось это странное сообщение Василия Мироныча.
Утром я отправился в Березовку. День был тихий и ясный. Золотистое солнце переполняло сверканием прозрачный воздух и ярко озаряло дали косыми лучами своими. Гладкая, плотно убитая дорога блестела, как покрытая лаком. Кругом расходились жнива, и веселые озими убегали вдаль волнистою полосою. В высоком небе протяжно перекликались журавли. Серебристая паутина тянулась бесконечными нитями, плавно и медлительно. Было сухо и прохладно. Лошадка моя бежала бодрою рысцою, звонко ударяя копытами о твердую землю. Колеса дрожек однообразно и мерно трещали.
Славное время этот погожий сентябрь! Дышится так вольно, и так умиротворяются нервы глубокой тишиной безжизненного поля. Но когда я подъезжал к Березовке, у меня вдруг жутко и тревожно защемило сердце. Неясный шум добежал до моего слуха, и в этом шуме мне почудились причитания. Я погнал лошадь.
У школы толпился народ. Мужики стояли без шапок, недвижимо и строго, бабы плакали, дети растерянно сновали взад и вперед и собирались кучками. Я бросил лошадь какому-то предупредительному мужику и подбежал к толпе.