Шрифт:
Это было в холерный год на Волге. Лето стояло сухое, удушливо-знойное. Волга обмелела, похудела, обнажила отмели и желтые косы свои, а жигулевские леса все время горели от засухи. В горячем безоблачном небе стояла какая-то странная оранжевая мгла, и зловещее солнце светило сквозь нее красным шаром, словно раскаленное железо. А ночью весь далекий хребет лесистых гор за Волгой освещался тихим, спокойным заревом пожаров, и было что-то жуткое в их неугасающем свете, в их медленности, постоянстве и бледном, скромном спокойствии.
Весь город обнимала непривычная, многозначительная
Трактиры пустовали, не слышно стало музыки, ругани и песен, на улицах и на пристани замерло движение. Пассажирские пароходы по-прежнему совершали свои рейсы, но все чаще и чаще подходили к пристани с желтым флагом, означавшим, что на пароходе не все благополучно, что на нем едет страшная гостья, чье имя все, как бы по уговору, избегали произносить.
А «она» давно уже работала в городе. Работала усердно, правильно, переходя из дома в дом; нажравшись в одном квартале, оставляла его в покое и переходила в соседний, свежий, пировала там и неуклонно шла вперед, от одного края города к другому.
И в том квартале города, где появлялась она на неделю, каждый день и каждую ночь слышался вой и плач по умершим, а из домов выносили гробы. Были такие дома, в которых никого уже не оставалось в жилых, и они стояли — тихие, опустошенные, с раскрытыми дверями и окнами.
Каждый день по дороге на холерное кладбище несколько раз проезжали длинные огромные дроги, запряженные парой лошадей и нагруженные, как дровами, целым возом черных гробов, а наверху этого воза сидел возница, мужичонко в рваном полушубке, крутил вожжами в воздухе и погонял своих кляч. Этот Харон был всегда немножко выпивши, добродушно улыбался и, давно уже привыкнув к своему делу, кощунственно мурлыкал беспечную песню.
А по городу ходили невнятные, глухие, но чудовищные слухи о воскресающих мертвецах, о заживо похороненных, о докторах, пускающих заразу, о бунте и убийствах, о виселицах и повешенных людях.
На столбах и заборах города белели длинные афиши, а на них большими черными буквами что-то кому-то приказывалось, опять упоминалось о бунте, о черни, и стояла старинно-откровенная угроза «вешать».
Казалось, что весь воздух был насыщен опасностью и смертью.
И все жили под страхом этой смерти.
Люди, за минуту перед тем здоровые, падали прямо на улице, на дороге и умирали, извиваясь винтом в мучительных судорогах.
Полупьяный возница мертвых, казавшийся всем отвратительным сновидением, каждый день проезжал по городу, сидя на верху своего страшного воза, крутил вожжами в воздухе, торопливо погонял лошадей, гнусаво, скверно пел и смеялся…
А «она» шла и жрала людей…
Солнце зловещим красным шаром светило сквозь оранжевый дымный туман.
Ночью бледно и ровно пылали далекие лесные пожары.
В городе было неестественно тихо и жутко…
В нем пировала холера.
В это время весело поживали на свете «огарки». Так их прозвали в городе, и в слове этом заключалось брезгливое пренебрежение, и оно пристало к ним.
Их было целое братство: Илья Толстый,
К ним каждый день приходил еще кузнец, по прозванию Сокол, появлялся и жил иногда бродячий недоучившийся художник Савоська, бывал сотрудник местной газеты Небезызвестный, машинист Митяга и другие. Раз в месяц приезжал кутить с ними купеческий сынок Гаврила.
Жили они в подвальном этаже большого дома, стоявшего на горе над Волгой, при самом спуске к реке, на хлебах у Павлихи. Сама Павлиха помещалась в кухне с двумя дочерьми, а огарки занимали две комнаты, из которых одна была большая, длинная, а другая, смежная с ней, поменьше. Потолок этой квартиры был сводчатый, окна маленькие, прорезанные высоко, почти под потолком, — в ней царил мрачный полусвет, и почти всегда стоял дружный, забористый хохот веселой компании.
Не умолкал этот хохот и во время холеры: в растворенные окна огарческого подземелья почти целый день выносились на улицу раскаты здоровенного смеха, звуки струн и пение веселых песен, а иногда, как гром, раскатывался необыкновенной силы бас, и тогда случайные прохожие шарахались в сторону, отплевывались и, делая крюк, подозрительно переходили на другую сторону улицы: это певчий Северовостоков прочищал свое необъятное горло.
…Огарки сидели под мрачными сводами Павлихиного подземелья за простым, некрашеным столом в непринужденных позах и беспрерывно ржали гогочущим смехом. Толстый, как всегда, что-то рассказывал.
Павлиха, пожилая, с морщинистым добрым лицом, одетая по-деревенски, стояла у печки и тоже смеялась вместе со всеми.
Рассказы Толстого слушали кузнец Сокол, Новгородец и Пискра.
Кузнец был в синей рабочей блузе, смуглый, с коротко подстриженной черной бородой, черными глазами, с густыми черными волосами. Весь черный — он смахивал на тягана. Облокотись на стол большими загорелыми руками, Сокол грубо хохотал, и ровные белые зубы его сверкали.
Новгородец — тщедушный, бледный, тонконогий и тонкогрудый, типичный разночинец — был тоже в синей блузе, подпоясанной ремнем от чемодана, но блуза не шла к его нервному лицу с клинышком рыжей прямой бороды. Голова его, остриженная наголо, поражала несоразмерной величиной.
Он запрокидывал эту необыкновенную голову назад и, потрясая бородой, хохотал резким смехом.
У Пискры было большое, крупное лицо с громадным носом, с густыми и широкими рыжими усами, с твердо очерченным, выдающимся вперед, бритым подбородком — настоящее австрийское лицо, невыразительное, но упрямое, узко-энергичное… Многое, вероятно, пережил австрийский дезертир в России, прежде чем попал в компанию огарков. Он смеялся сдержанно, плохо понимая соль русского языка.
Перед всей этой компанией расхаживал по комнате и говорил Илья Толстый — импозантная фигура.