Оглянись. Жизнь как роман
Шрифт:
Когда Генрих появлялся в редакции, он говорил: «Привет!» — и брал меня или кого-нибудь из моих друзей за лацкан пиджака. Заглядывал проникновенно в глаза и пытал: «Ну, что? Чем живете? Что на душе?»
Удивительна фраза, которую однажды услышал я от него: «Человек есть больше, чем он есть» — смысл этих слов я не сразу понял.
Конечно, Генриху было хорошо с нами. Комнаты неподалеку от улицы Новослободской, где помещалась редакция, никогда не пустовали. Так возник интеллигентский клуб под официозным крылом журнала.
Главный редактор Юлий Уройков еще не носил богемных усов и не имел добропорядочного брюшка, а был стройным, не по годам седым, комсомольским функционером, хотя и необычным, писал стихи и имел дома библиотеку, удивившую меня богатством и одновременно сбившую с толку пестротой.
Уройков, приехавший из Башкирии, относился к затеям своего подчиненного благосклонно, смотрел на публику, посещавшую редакцию, с долей легкомыслия, смешанного с эгоизмом, — ему, провинциалу, хотелось с помощью компании, образовавшейся вокруг нас с Фомой Лямкиным, войти в круг московских интеллектуалов.
Однажды Фома задумал устроить бой быков. Вернее, предполагалась коррида: в качестве ритуального животного
К нему в студию, расположенную на Мещанской, мы и отправились.
Тема беседы предполагалась заумная: искусство в эпоху научно-технической революции.
Конечно же, Юлий Уройков, прослышав о встрече, напросился с нами.
— Ты как? — спросил я.
— Я не против, — ответил мудрый Фома. — Тем более что это предварительная встреча. Просто треп! А кроме того, учти: не от нас, а от Уройкова будет зависеть, опубликуем ли мы материал! Пускай привыкает к теме.
— Ну, ты, брат, хитер!
Эрнст Неизвестный, которого я прежде не видел, оказался коренастым мужиком в джинсах и ковбойке. По хозяйски показывал гостям свое запутанное подвальное помещение, тесно заставленное произведениями его труда.
— Тут двадцать лет работы! — произнес он, обводя рукой полки со своими «Самсонами».
Скоро беседа превратилась в многочасовой монолог скульптора.
— Я сопереживатель! — произнес Эрнст, театрально вытаращив глаза. — Но не прямолинейно политически. Художник не просто отражает жизнь, не бежит за нею. И не «изучает» ее: поеду-ка я в колхоз, изучу жизнь! Художник создает знаки всеобщности и стремится на помощь растерявшемуся от обилия информации человеку, чтобы вылепить отдельные знаки, символы, которые и помогут ему стать гармоничным.
Уройков сидел, слушал и молчал почти весь вечер, лишь поблескивал седой головой. Я тоже не мешал самовыражению Эрнста, слушал, потом спохватился — разговор, конечно, предварительный, но чего не бывает — и стал записывать отдельные высказывания. Кроме меня, никто записей не вел — ни Карякин, ни Лямкин, ни Уройков. И магнитофона мы не взяли, наивно веря в бесконечность бытия.
Словом, я схватил карандаш и стал записывать за Эрнстом.
А тот вещал:
— Гармония и гуманизм — вещи во все времена подвижные. Гуманизмом является в наше время сусальность. Я думаю, это одна из форм антигуманизма. Во все времена самые великие гуманисты были людьми беспощадными. «Любите ли вы Достоевского?» — спросила меня одна дама. Так же, как можно любить врача, который делает больно, ответил я.
Вдруг Уройков, посчитав себя уязвленным, спросил:
— А что значит художник, средствами искусства утверждающий политику общества, в котором живет?
Эрнст развел руками.
— На этот вопрос мне трудно ответить. Я таких задач себе просто не ставлю. Сикейрос — политик, он член своей партии. А для меня такой задачи не стоит, а есть служба обществу. Например, монумент, который отнял у нас Вучетич, — я же должен был его делать. Те же «самосожженцы» — как я их понимаю. Но тут есть разница между политичностью Евтушенко и моей. Любая скульптура делается многие годы, она статична. Даже «Распятие» — отклик на страдание огромного народа, страны.
Эрнст околдовывал.
— Я был хорошим академистом, но мне стало скучно. Почувствовал, что вру. В самом существе подхода к форме. Студент пятого курса, а конкурирую с Манизером, Томским. Скучно! И я решил: надо что-то предпринимать с собой. А какой опыт? Никакого! Сейчас молодые люди следуют за Сальвадором Дали, а я только слышал о Пикассо, но ни одной картины его не видел. Коненков казался мне верхом свободной формы. У нас выгнали из института одного парня только за то, что тот сказал: «Пикассо — хороший художник». А вот с точки зрения философского образования я был довольно подкован, у отца были книги Соловьева, Бердяева, но этого мало, чтобы лепить. И тогда я стал вглядываться в себя. Ну вот — война. Если честно, она мною не воспринималась как «парад Победы». Страдание. И я начал делать серию портретов, где страдание входило как некий чужеродный элемент, и появились люди с костылями, я начал осознавать, что делаю арлекинные существа, где половина — маска. Потом пошла серия «Роботы и полуроботы», ассимиляция металла и человека, персонифицированных в одном существе. А потом все это начало складываться в гигантоманию, и теперь, читая Достоевского, я понимал: это меня волнует.
Карякин вспомнил:
— У Вознесенского есть стихи: «Лейтенант Неизвестный Эрнст…»
Эрнст отмахнулся:
— Да ну… Я знаю настоящих фронтовиков, они к жизни относятся странновато. Иногда забывают, что могли умереть, а иногда и не забывают… Случается, меня охватывает волна счастья. Я бесконечно много работаю, день для меня — подарок. Ведь его могло и не быть. Конечно, не обязательно для этого переживать войну, Микеланджело ее не пережил, но он был католик. И вот сейчас, оглядываясь назад, я вижу: наибольшие ценности создало все-таки военное поколение, хотя есть и необозримые гады… И когда я вот так однажды оглянулся назад, я вдруг понял, что я не живу. Многого, что есть вокруг, просто не знаю. Пришел к Евтушенко, он брился, брызгая себя какой-то душистой пеной. Я попробовал: чудесно! А Женя посмотрел на меня, как на дурака. Ну найдется ли в Москве еще один человек моего ранга, который не знает этой штуки, ни разу ее не испробовал? У меня нет хорошей мастерской. Почему? А я так привык. К плохой. И ворчу лишь тогда, когда задыхаться начинаю. Никогда не ездил за рубеж. У меня была поговорка: «Индию я придумаю в кровати…» А потом поехал в Югославию и понял, что даже ее не придумаешь. Я в сорок два года впервые поехал на юг. А у некоторых война породила какой-то гедонизм… Я себе напоминаю женщину, которой все говорят, что она красива, а гребут других. Я выигрываю конкурсы, обо мне пишут. Вот в «Комсомольской правде»: «Часто сравнивают Эрнста Неизвестного и Микеланджело. Между ними есть только одно общее — оба они гениальны». Видите? А работать не дают. Я поставил крест на том, что мне когда-нибудь дадут сделать монумент в Москве. Сейчас начальство ничего не решает, решают дворники. Да, мне позволяют работать на банальном уровне. Я даже оторвался от своих коллег — зарабатываю больше. Вещи, сделанные много лет
Эрнст неожиданно умолк. Аудиенция закончилась. Да и время было позднее, надо успеть на последний поезд метро. И чайник — пуст.
Вышли на улицу. Карякин побрел к себе. Мы трое — Уройков, Лямкин и я — еще долго стояли внизу на платформе станции «Проспект Мира» и, пропуская поезда, жестикулировали, как алкоголики. Обсуждали услышанное, обменивались впечатлениями.
Уройков был потрясен. Открывал, как рыба, рот, пускал пузыри и произносил одно и то же:
— Какой человек… Какой человек!
Мы с Лямкиным мысленно потирали руки: значит, проводим беседу и она будет напечатана, уговорили Уройкова. В этом была немалая сложность — включить главного редактора в свою игру, сделать его союзником.
Наконец, расстались. Прощаясь глубокой ночью, Фома Лямкин подмигнул мне:
— Порядок! — и глаза его, похожие на две маслины, лукаво блеснули в свете ламп метро.
А утром, когда подтянулись к редакции, Юлий Уройков уже сидел в своем кабинете и руки его были покрыты красными аллергическими пятнами. Плохой признак!