Огненный стрежень
Шрифт:
Государь долго хранил молчание. От кресел донеслось покашливание, затем — голос.
— Перед смертью своей батюшка мой Павел Петрович, — сказал император, — доброго здоровья мне пожелать изволил. Было это в последний день его жизни, марта одиннадцатого числа, тысяча восемьсот первого года…
Корабль царский мерно бежал по великой русской реке вниз. Сановник, сидя невдалеке, слушал слова царские, обращенные как бы в пространство, онемев, затаив дыхание и боясь даже пошевелиться.
И неспроста. Впервые, хоть был он век свой при дворе, довелось ему слышать, чтоб Александр Павлович заговорил о
Шутка ли! О последнем дне императора Павла речь! О дне, за которым последовала ночь, когда императору табакеркой голову проломили! И совершилось все это, хоть и не по явственному приказанию, но с ведома того, кто сейчас в креслах воспоминаниям предаваться стал. Но отчего ж ему именно тот день и именно сейчас в память пришел?
Царедворец украдкой перевел дух. Мысли вразнобой, одна другой быстрее проносились у него в голове. Или минута такая в теплой ночной тьме, в укромном уединении наступила, когда прошлое кровавое померкло, распечаталось, развязалось и побледнело? И вспомнить о нем, и заговорить оказалось возможным без судорожной дрожи, но как бы в подразумеваемом раскаянии и отпуская долгим молчанием и мукой грех давний свой?
— Тот день последний на понедельник пришелся, — тянется прерываясь, с задыханием голос. Чудится царедворцу — не может говорящий остановиться, если б даже и хотел. — Великий пост уж на исходе был. Вечером на небосводе звезды крупные высыпали. За ужин во дворе с императором в столовой сели. На девятнадцать кувертов накрыто было. Немного. Император как нарочно в ударе в тот миг казался, наружно благосклонен и говорлив… Над задумчивостью моей подтрунивал и доброго здоровья желал. Смеялся. Подолгу при том глядел не отрываясь.
Плещет о борт волна. Надвигается, мимо течет, уходит назад Волга. Идет вдали темной волнистой полосой в лунном сиянии высокий правый берег. Кажут себя безмолвно, в необъятном спокойствии русские земли, воды. Дышит громадный простор, обращается вокруг плывущих. В просторе этом голос от кресел под навесом — словно нить. Все более истончается, вот-вот прервется. В полной лихорадке, вприпрыжку и спотыкаясь, торопится слушающий мыслью по закоулкам памяти, обгоняя царскую речь.
Непонятно и странно?.. Но куда же страннее. Из девятнадцати за кувертами сидевших половина про заговор знала, остальные — чуяли и ужасались. В камер-фурьерском журнале, где царской четы каждый шаг расписан, занесено кратко: сей ночи в один час скончался скоропостижно император Павел Петрович. Сановник видел сам строки эти, выведенные писарской рукой. А в самом-то деле?
Двенадцатого марта Михайловский замок — царская-то обитель! — как чухонская корчма на большой дороге. И многие дома в Петербурге в тот день так же. Офицерам запрету нет. Ходят всюду. На лестницах наслежено. Из царских погребов вин повытащено в бутылках — не счесть. Дух сырой, кислый. Сапожный топот. Смех. Дым табачный. В комнате, возле покоев императора, на табурете Анна Гагарина, княгиня, последняя любовь Павла, уронив голову, навзрыд плачет. В овальной зале, где конногвардейский караул, — шум. Зубовы, оба, посреди офицеров. Платон и Николай. Платон, последний фаворит матушки Екатерины, ручкой поводит, розовыми губками шуточки отпускает. Офицеры хохочут. Про Елизавету
И Николай Зубов — силач, громадного росту, ссадина свежая на щеке — таращит на те братнины слова залитые вином глаза, орет с хохотом:
— Лизанька! — от вскрика тренькают нежно и беспокойно оконные рамы и вздрагивают язычки свеч в шандалах. — Лизанька, а? Ты, черт! Какая она тебе Лизанька! Да не со всякой же царицей тебе спать.
Прерывает в изнеможении дикие эти воспоминания царский сановник, откидывается на простой корабельной лавке, вытаскивает платок, промокает неслышно пылающий лоб, щеки.
Духота. Ветерок, что ль, стих? Луна выглядит нелепо. Широка Волга и тиха. Тиха, да не всегда.
Поворочался у себя на лавке сановник. Кашлянуть хотел — сип один вышел. Второй раз пробовать не осмелился. И с жалостью к себе — до свербения и щипания в носу — ближний царедворец чувствовал, что шкура его, казалось долгим бытием при дворе дубленная до бесчувствия, зудела, чесалась, ныла со страшной силой.
Но следовало — непременно! — молчать. И теперь, и впредь. Он, поворотясь слегка и напуская кротость, дабы и в ночном полумраке скрыть наступавшее угрюмство, глядел вдаль, на воду, на берег, и ему все более они казались зловещи и сомнительны.
Предаться этим настроениям в полную меру все ж была не судьба. Донеслось вдруг от кресел как бы некое бульканье, всхлипы, затем вздохи тяжкие и вместе — не крик даже, но тонкий, на одной ноте и с перерывами краткими — плач.
Сверх меры испуганный, всего же более огорошенный тонкостью плача, — кинулся сановник к креслам, лепеча про то, что позвать, дескать, кого на помощь, хоть лейб-медика Виллие, но был встречен безумным почти взглядом — при дневном сиянии голубых, а в ночи вдруг сгустившихся и темных — глаз царя, переполненных слезами, и лицом, искаженным плачем. И в руку сановника рука царская вцепилась с силой неожиданной и пугающей. И был сдавленный шепот:
— Никого. Никого не звать. И молчание, граф. Молчание. И господа возблагодарить, что прошло. Все прошло — без следа. А здесь чем далее плывем — тем будто уходит все более…
II
Каип сидел у входа в юрту на белоснежной кошме, гладил бороду, бросал взгляды на хивинца, усмехался:
— Сколько же ты хочешь за него? — он кивнул на громадного, черного, с сильной грудью, с широко расставленными крепкими ногами и в белых, дымчатых подпалинах беркута на руке хивинца.
Голова хивинца была повязана выцветшим платком. Халат вылинял, залоснился, — показывал голое тело. Перепоясан был торговец грязным красным платком, свернутым в жгут. Ичиги на ногах — рваны.
Хивинец улыбнулся, показал мелкие зубы, черная, сожженная солнцем кожа пошла морщинами:
— Жеребца-трехлетка хорошей стати, иноходца, да десяток баранов, Каип-ага, хочу. И то мало. Беркуту цены нет…
При этих словах беркут, будто почуяв, что о нем речь, издал короткий сухой клекот, щелкнул клювом, взмахнул крыльями, рванул железными когтями черную кожаную рукавицу, на которой сидел.