Окна в плитняковой стене
Шрифт:
— Разумеется, — он перебивает меня на половине фразы, — господин пробст никоим образом так не думает. К народному наследию он относится с большим уважением. Только о народных песнях эстонцев он сказал, что они — дело будущего, ими займутся те, что придут после нас. Потому что мы все — еще только зачинатели. Но это не совсем так.
— Мне очень приятно, что вы это знаете. А теперь после нашего холодного озерного ветра выпейте чашку горячего кофе!
Я сажусь. Садится и он. Я наливаю кофе и предлагаю ему красивые синеватые куски сахара в серебряной сахарнице.
— Спасибо! Нет.
Он кладет ногу на ногу, его длинная голень опирается на колено, узкие, разлохматившиеся студенческие панталоны задираются
— То есть как?!
— Потому, милостивая государыня, что вся эта гуманитария, которую там изливают, большей частью просто схоластический мусор многосотлетней давности…
Вот как… Я чувствую, что могу оказаться на зыбкой почве… само собой разумеется, эти слова — не что иное, как присущее молодости отсутствие чувства меры, правда, одушевленное самоуверенностью и этим поднятое на необычайную высоту, как мне кажется…
— Но почему на вас такая необычная одежда? Не правда ли, вы простите мне мое любопытство?..
Я спрашиваю его об этом как только умею мягко и заинтересованно. Потому что для него самого его странности должны иметь глубокий смысл. Я почти готова погладить его большую жилистую руку, чтобы придать ему смелости. Но ему этого не требуется. Он просит разрешения закурить трубку. Он говорит:
— Сударыня, ежели вы желаете знать мою философию, то извольте: я хочу, чтобы эта одежда звучала призывом: останемся верными своим корням, будем верны самим себе! Ах, всегда ли это так уж необходимо? Если нужна жизнь отдельного человека, то жизнь народа — уж во всяком случае не меньше, по-моему… А я с давних пор смотрю, как образованная часть эстонского народа, эта чудовищно малая его часть, которая странным образом все же возникает (я говорю не о мельниках или там бурмистрах), как она сама старается исчезнуть, как она сама большей частью из кожи лезет вон, чтобы отказаться от себя. При этом грубые души прямо признаются — во имя жирного куска, а философствующие головы говорят — в силу неизбежности… Был, например, в Тарту один студент, на несколько лет старше меня, некий Плошкус, он распевал, по-немецки, правда: Ich bin ein Este [184] . А теперь уже известно, кем он стал…
184
Я эстонец.
— Кем же?
— Господином пастором, который говорит своим деточкам, что они немцы!
Лоб господина Петерсона гневно нахмурен. Ого, думаю я, он может быть даже таким… И мне приходит в голову слегка его подразнить. Чуточку смутить этого мальчика. Просто, чтобы увидеть, как он выйдет из положения. Я говорю:
— Но, господин Петерсон, разве это само собой не разумеется? Здесь, в этом доме, ведь тоже всегда…
Он прерывает меня, не дав мне закончить фразу.
— Господин пробст по крайней мере никогда не пел Ich bin ein Este, хотя, конечно… Ну да… А в прошлом году я попал с одной студенческой компанией к фон Липхарту на Раадискую мызу (там больше прекрасных произведений искусства, чем где-либо во всей Лифляндии), и там был один тринадцатилетний мальчик, о котором я и раньше случайно слышал, по фамилии Крюгер, учившийся в школе на деньги Липхарта, сын кладовщика Каавеской мызы. А когда я заговорил с ним по-эстонски, он сказал, что он меня не понимает! Единственное, что меня утешило и вселило некоторую надежду, что при этом его широкое лицо деревенского мальчишки стало пунцовым. Я на каждом шагу слышал такой ответ и большей частью не видел никакой краски стыда. И тогда я решил: кто-то должен положить начало правде! Собственным примером.
Он хмурит брови и смотрит в окно на вершины елей,
— По вашим словам чувствуется, насколько горячо вы к этому относитесь. Это так приятно видеть… Здесь, в стране, где в чести равнодушие.
Я жду, что он повернет ко мне лицо, но он не оборачивается. Он смотрит на вершины елей и взвешивает значение моих слов. Или он просто их не слышал?..
У меня нет никакого плана. Я дышу им, его тревогой, его неуклюжестью, его отрицанием авторитетов и утверждением бунта, горько-сладким запахом его табака, потом и молодостью его тела и озерным ветром, который пришел в комнату вместе с его растрепанными волосами… Но я ведь могу только импровизировать. Я говорю:
— Если бы у нас здесь, в Лифляндии, действовали карбонарии, вы наверняка были бы среди них…
Теперь он скользнул по мне своим пугающе синим взглядом:
— Они ведь там, в вашей Италии. И ведь не уголь же они там жгут. Мне, в сущности, мало довелось про них слышать.
— О, вы не слышали? — спрашиваю я с жаром (как раз недавно я кое-что узнала про карбонариев от Отто. Будто нынче о них много стали говорить в Неаполе и во Франции, и что, несмотря на свое бунтарство, во многих отношениях они идут от христианских и даже масонских суждений) и наклоняюсь к нему совсем близко — кресло, на котором он сидит, немного ниже моей софы, так что он должен почувствовать теплый запах роз, которым пахнут мое лицо и шея… — Карбонарии, нынешние правдоборцы в Италии, — это те, которые там — в городах, и в горах, и повсюду — хотят остаться верными себе… Их девиз — он мог бы подойти и к здешней стране, — если не ошибаюсь: Месть ягненка, угнетенного волком! Подождите. — Я снова наполняю наши чашки. — У нас здесь где-то должно быть небольшое сочинение одного итальянца про карбонариев (оно в самом деле должно быть, я это знаю, Отто давал мне перевести одно место, которое сам он точно не понял). Я подхожу к книжной полке и с самой своей обольстительной улыбкой смотрю через плечо:
— Оно там, наверху, вы не хотите…
С некоторым промедлением он понимает, что следует мне помочь. Он подходит ко мне сзади. Я оказываюсь между ним и полкой и делаю шаг в сторону. Я чувствую через платье, что касаюсь его плечом…
— Оно там, довольно высоко, справа…
Он вытягивает руку почти до потолка. Он очень высокий, этот юноша Сразу же достает брошюру и, стоя посреди комнаты, принимается читать.
— О, бы знаете и итальянский язык?..
— Нет.
— Как же вы тогда?
— Если вдуматься, более или менее понятно…
— Для этого нужно быть необыкновенно умным, — говорю с восхищением (я в самом деле несколько поражена) и подхожу к нему… — Кем она написана?
Книга у него в руках. Я перелистываю несколько страниц обратно. Мои пальцы в полудюйме от его пальцев.
— Карло Джузеппе Ботта [185] . Я не знаю, кто это.
— Я — тем более.
Его шершавый шейный платок в синюю крапинку и крохотная серебряная брошь на нем против моей щеки. В правой руке он держит книгу, в левой — трубку. Сея-той Дженнаро, я не смею поклясться тебе в том, что случившееся произошло совершенно случайно… В тот миг, наверное, это было в самом деле уже не совсем… Я поворачиваюсь налево — он держит трубку в левой руке, она на уровне моей груди — и, поворачиваясь, правым, напрягшимся от возбуждения соском, я медленно и чувственно провожу вдоль его руки, от запястья до кончиков пальцев. Он не отодвигается. Он не шевелится. Ни слова не говорит. Но вдруг устремляет на меня взгляд… и мне кажется, что его ослепительно синие глаза темнеют от необычайного удивления. Я говорю:
185
Ботта, Карло Джузеппе (1766–1837) — итальянский историк и поэт.
— Имя их предводителя, кажется, Capobianco… Правда, смешно: Capobianco — Белоголовый, а у него наверняка черные волосы, а вы такой светлый…
Я еще что-то говорю. Мы снова садимся. Не помню, что я говорю… Всемогущий боже, во всяком случае не то, что чувствую… Я чувствую, что я хочу, чтобы он желал меня…
Слава богу, я уже слышу, как в другом конце дома девочки пиликают на скрипках, и ко мне возвращается ощущение места и времени… И сознание, что я — жена высокого духовного лица в этой на всем белом свете самой фарисейской стране.