Олег Меньшиков
Шрифт:
В этом плане Олег Меньшиков со всей полнотой следует идее экзистенциалиста Альбера Камю. Для экзистенциалистов критерий нравственности в согласии поведения человека с его единичной сущностью, с его единичным существованием. Норматив экзистенциалистской нравственности смерть в согласии с самим собой. Внутреннее согласие, внутреннее умиротворение - и есть высшее нравственное состояние, позволяющее прийти к высвобождению...
Боится ли Калигула смерти? Боится. Но этот страх отбрасывает Гая Цезаря к самому себе, тому, каким он увидел себя и ужаснулся. Чем ближе к заключительной сцене, тем меньше в Калигуле упоения, им самим все время подстегиваемого относительно
Конец игры. Больше не будет переодеваний, париков и танцев. Притворных недугов. Драматических состязаний. Калигула видит себя в зеркале - вот она, концентрация мгновенных остановок взгляда, неожиданно обращенного внутрь себя. Энергетика Меньшикова столь мощна, что зал видит именно такого Калигулу в несуществующем зеркале. Ужасаясь и сострадая.
Омовение перед смертью для Калигулы - фрагмент очищения. Вносят кувшин, таз, воду. Будничное, бытовое занятие - мытье головы. Что в том особенного? Только вокруг уже пылает пламя ненависти, оно уже рядом с Калигулой, опаляет, обжигает, напоминая, что жить ему осталось совсем недолго. Но он плюет на пожар ненависти, на жалких людишек, которые, конечно же, примут все с улыбкой, с восторгом, сжимая петлю вокруг тонкой шеи своего господина. Калигула снова дразнит их - с трезвым отчаянием, пронизанным иронией безнадежности, признав, в общем, свое поражение, бесплодие своей великой идеи, хотя силы еще не покинули его до конца.
Гай Цезарь моет голову. Бежит вода. Уносит всю скверну, все липкое, приставшее к императору, к его телу. К его душе. Блестят чистые темные волосы. Помолодело лицо... Но было бы ненужной, пустой патетикой говорить, что Калигула начисто отринул прошлое. Оказавшись в тупике перед невозможностью желания "исправить" мир при помощи убийств, сокрушая тех, кого он пришел спасти, Калигула так и не мирится с реальными обстоятельствами. Напротив, он еще выше подымает надменную голову. Да какое дело ему нынче до всех этих горестей, бедствий, смертей? Он окончательно свободен от всех и всего. Может быть, он счастлив теперь?
Омовение Калигулы подобно последним часам в жизни приговоренного к смерти: чистая рубашка, чистое тело, щедрая трапеза. Император сам дает себе команду - вперед! Вперед, что бы там ни было! Свое слово он успел сказать. Свое презрение и неприятие мира, униженного и оттого безгранично пошлого в представлении Гая Цезаря, он сумел выразить! Он понимает и то, что фигура его масштаба, его напряженной идеи и сверхнапряженной воли не может совместить себя с большинством. Такое возможно только избрав компромисс. Герой Меньшикова для этого слишком радикален и бескомпромиссен. Единственное, что для него реально,- его непреклонное "нет" узости окружающего мира.
В который раз думается в связи с этим о Достоевском: "Ну так представь же себе, что в окончательном результате мира этого Божьего - не принимаю, и хоть знаю, что он существует, да не допускаю его вовсе. Я не Бога не принимаю, пойми ты то, я мира, им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять. Оговорюсь: я убежден, как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусненькое умышление малосильного и маленького, как атом, человеческого
...Один из критиков, писавших о спектакле, назвал Калигулу Олега Меньшикова Антихристом, покаранным за его злодейство, и Христосом, добровольно приемлющим свой крест. В финальной сцене актер ближе к подвижничеству Христа. Не романтическому, а рожденному крушением своих основ.
В центре сценической конструкции спектакля (художник Энар Стенберг) огромная круглая площадка, своего рода стол, покрытый ярко-белой, плотной тканью. Площадка-стол ставится на обод. На этой плоскости появляется в ожидании смерти распластанный император, бедный Гай Цезарь...
Из книги Светония "Жизнь двенадцати цезарей":
"Херея подошел к нему (Калигуле.- Э. Л.) сзади, ударом меча глубоко разрубил ему затылок с криком: "Делай свое дело!" - и тогда трибун Корнелий Сабин, второй заговорщик, спереди пронзил ему грудь... Он упал, в судорогах, крича: "Я жив!" - и тогда остальные прикончили его тридцатью ударами - у всех был один клич: "Бей еще!"28
И в спектакле полумертвый Калигула хрипит: "Я жив..." Потом прикушенный язык. Стынущее бледное лицо. И детская трогательность невинного мальчика...
Мальчик мертв. Мир не изменился. Мир остался таким, каким и был. Его боль осталась неутоленной, его беды и несправедливости - неисцеленными.
Но пережитое во время спектакля "Сцены под крышей" было очищением для тех, кто страдал с Калигулой, ненавидя его и, кажется, любя... Трагедийное очищение, которое не парализует сознание, не обезволивает человека. В "Калигуле" Олег Меньшиков блистательно рассказал об одном, еще одном, пережитом его героем "романе крушения". Далее многое, сделанное им в театре и кино, будет опираться на встречу с Альбером Камю и мальчиком, который хотел луну с неба, хотел того невозможного, что, быть может, и делает человеческую жизнь самоценной.
МИР ПОСЛЕ ПОРАЖЕНИЯ
Начинающий режиссер Александр Хван пригласил Олега Меньшикова на главную роль в картину "Дюба-дюба" после того, как увидел его в "Калигуле". В то время шли кинопробы, и Хван не мог остановить свой выбор ни на одном из претендентов. Как и многие отечественные режиссеры, Хван плохо знал актерский цех, искал исполнителей, можно сказать, вслепую, опираясь на рекомендации разных людей. К счастью, кто-то назвал ему фамилию Меньшикова, до того режиссеру неизвестную. Посмотрев "Калигулу", Хван послал Меньшикову сценарий и пригласил на встречу.
В то время мы с Хваном работали над сценарием "Вуаль Анжелины". В основу был положен знаменитый русский литературный анекдот начала нашего века: история Черубины де Габриак. То был псевдоним, придуманный Максимилианом Волошиным для прекрасной русской поэтессы Елизаветы Дмитриевой, подруги Волошина и Николая Гумилева. Под именем Черубины де Габриак она печатала свои стихи в известном журнале "Аполлон", став легендой в литературно-художественных кругах Санкт-Петербурга. Дмитриева призналась только через три с лишним месяца в этой интриге, приведшей к довольно драматическим последствиям.