Оливковая роща
Шрифт:
— Была.
— И эта любовница не была беременна, когда вы ее прогнали?
И вдруг старый гнев, подавленный двадцать пять лет тому назад, но не потухший окончательно, а лишь тлевший в сердце любовника, взорвал возведенные над ним своды смиренного благочестия, веры, самоотречения, и вне себя старик закричал:
— Я прогнал ее, потому что она обманывала меня и была беременна от другого; будь ребенок от меня, я убил бы ее и вас, сударь, вместе с ней!
Молодой человек смутился, пораженный искренним порывом священника,
— Кто вам сказал, что ребенок был от другого?
— Она, она сама, и еще издевалась надо мной.
Тогда бродяга, не оспаривая этого утверждения, заключил безразличным тоном уличного мальчишки, выносящего приговор:
— Ну что ж! Значит, мамаша, издеваясь над вами, тоже ошиблась, вот и все.
Аббат, овладев собою после приступа ярости, спросил:
— А вам кто сказал, что вы мой сын?
— Она сама, когда она умирала, господин кюре... А затем — вот это!
И он снова поднес к глазам священника фотографию.
Старик взял ее и долго, медленно, с сердцем, надрывавшимся от муки, сравнивал этого незнакомого прохожего со своим давнишним изображением. Сомнений не оставалось — это был действительно его сын.
Скорбь овладела его душой, невыразимое, мучительное, тягостное чувство, подобное вновь вспыхнувшему угрызению совести. Кое-что он начинал понимать, об остальном догадывался и вновь видел перед собой грубую сцену расставания. Только для спасения жизни, под угрозой оскорбленного мужчины бросила ему женщина, лживая и коварная самка, эту ложь. И ложь удалась. А от него родился сын, и вырос, и стал этим грязным проходимцем с большой дороги, от которого несет пороком, как несет животным запахом от козла.
Он прошептал:
— Не угодно ли вам пройтись со мной, чтобы как следует объясниться?
Тот рассмеялся:
— Ах, черт! Да ведь я для этого и явился.
И вместе, бок о бок, они пошли по оливковой роще. Солнце уже закатилось. Резкая прохлада южных сумерек накинула на все невидимый холодный плащ. Аббат вздрогнул и вдруг, по привычке священнослужителя подняв глаза, увидел над собою дрожащую на небе мелкую сероватую листву священного дерева, прикрывшего хрупкой своей сенью величайшую скорбь, единственный миг слабости Христа.
И в нем родилась молитва, короткая, полная отчаяния, произнесенная тем внутренним голосом, который не доходит до губ и которым верующие умоляют спасителя: «Помоги мне, господи!».
Потом он повернулся к сыну:
— Итак, ваша мать умерла?
Новое горе пробудилось в нем при словах «Ваша мать умерла» и тисками сжало сердце; в этом чувстве была и тоска мужского тела, которое так и не забыло женщину до конца, и жестокое воспоминание о пережитой пытке, а еще больше, быть может (ведь она умерла), отзвук безумного, короткого счастья юности, от которого ничего уже не оставалось теперь, кроме вечной раны в памяти.
Молодой человек ответил:
— Да, господин кюре, моя
— Давно?
— Да уже три года.
Новое сомнение охватило священника.
— Как же вы не пришли ко мне раньше?
Тот ответил не сразу:
— Не мог. Были препятствия... Но простите, я прерву свои признания и позже продолжу их во всех подробностях, какие вам будут угодны, а пока доложу вам, что я со вчерашнего утра ничего не ел.
Волна жалости потрясла старика, и он сказал порывисто, протягивая обе руки:
— Ах, бедный мой мальчик!
Молодой человек принял эти большие протянутые руки, и они поглотили его тонкие, теплые и лихорадочные пальцы.
Потом он ответил с тем насмешливым выражением, которое почти не сходило с его губ:
— Ну что ж, я, право, начинаю думать, что мы все-таки столкуемся.
Кюре зашагал вперед.
— Идем обедать, — сказал он.
И вдруг с какой-то инстинктивной, смутной и неожиданной радостью он подумал о прекрасной рыбе, которую поймал; вместе с курицей и рисом она будет сегодня отличным обедом для этого бедного мальчика.
Обеспокоенная арлезианка ворчливо ждала их у порога.
— Маргарита! — крикнул аббат. — Живо, живо, возьмите столик, перенесите в комнату и накройте на два прибора. Да скорее же!
Служанка стояла в оцепенении от мысли, что хозяин будет обедать с этим злодеем.
Тогда аббат Вильбуа принялся сам снимать со стола и переносить в единственную комнату первого этажа приготовленный для него прибор.
Пять минут спустя он уже сидел против бродяги, перед миской супа из свежей капусты, от которого поднималось облачко горячего пара.
III
Когда тарелки были наполнены, бродяга с жадностью набросился на суп, быстро глотая ложку за ложкой. Аббату уже не хотелось есть, и, оставив хлеб на тарелке, он только медленно глотал душистый капустный навар.
Вдруг он спросил:
— Как вас зовут?
Тот засмеялся, радуясь, что утоляет голод.
— Отец неизвестен, — отвечал он, — фамилия та же, что и у матери; вы, вероятно, ее еще не забыли. А вот имен целых два — между прочим, они мне вовсе не пристали: Филипп-Огюст.
Аббат побледнел, горло его сжалось. Он спросил:
— Почему вам дали эти имена?
Бродяга пожал плечами.
— Вы могли бы догадаться. Покинув вас, мамаша хотела уверить вашего соперника, что я его сын, и он ей более или менее верил, пока мне еще не было пятнадцати лет. Но тут я стал слишком уж похож на вас. И он, мерзавец, от меня отказался. Так вот, мне дали его имена: Филипп-Огюст; и если бы я имел счастье не быть ни на кого похожим или просто быть сыном какого-нибудь третьего, неизвестного прохвоста, то сегодня я звался бы виконт Филипп-Огюст де Правалон, с некоторым запозданием признанный сын сенатора и графа той же фамилии. Сам же я окрестил себя Невезучим.