Опавшие листья (Короб первый)
Шрифт:
Эгоизм — не худ; это — кристалл (твердость, неразрушимость) около «я». И собственно, если бы все «я» были в кристалле, то не было бы хаоса, и, след., «государство» (Левиафан) было бы почти не нужно. Здесь есть 1/1000 правоты в «анархизме»: не нужно «общего», : [6] и тогда индивидуальное (главная красота человека и истории) вырастет. Нужно бы вглядеться, что такое «доисторическое существование народов»: по Дрэперу [7] и таким же, это — «троглодиты», так как не имели «всеобщего обязательного обучения» и их не объегоривали янки; но по Библии — это был «рай». Стоит же Библия Дрэпера.
6
Греческий
7
Имя американского историка Дрэпера Джона Уильяма (1811–1882) стало известно в России благодаря переводу его «Истории умственного развития Европы» (1862, 4 русских издания).
(за корректурой).
Проснулся… Какие-то звуки… И заботливо прохожу в темном еще утре по комнатам.
С востока — светает.
На клеенчатом диванчике, поджав под длинную ночную рубаху голые ножонки, — сидит Вася [8] и, закинув голову в утро (окно на восток), с книгой в руках твердит сквозь сон:
И ясны спящие громадыПустынных улиц и светлаАдмиралтейская игла.Ад-ми-рал-тей-ска-я…Ад-ми-рал-тей-ска-я…Ад-ми-рал-тей-ска-я…8
Вася — сын писателя (1899–1918).
Не дается слово… такая «Америка»; да и как «игла» на улице? И он перевирает:
…светлаАдмиралтейская игла,Адмиралтейская звезда,Горит восточная звезда.— Ты что, Вася?
Перевел на меня умные, всегда у него серьезные глаза. Плоха память, старается, трудно, — потому и серьезен:
— Повторяю урок.
— Так нужно учить:
Адмиралтейская игла.Это шпиц такой. В несколько саженей длины, т. е. высоты.
— Шпиц? Что это??
— Э… крыша. Т. е. на крыше. Все равно. Только надо: игла. Учи, учи, маленькой.
И повернулся. По дому — благополучно. В спину мне слышалось:
Ад-ми-рал-тей-ска-я звезда,Ад-ми-рал-тей-ская игла.. . . . . . . .
Не литература, а литературность ужасна; литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим все и кончается, — само переживание умерло, нет его. Температура (человека, тела) остыла от слова. Слово не возбуждает, о, нет! оно — расхолаживает и останавливает. Говорю об оригинальном и прекрасном слове, а не о слове «так себе». От этого после «золотых эпох» в литературе наступает всегда глубокое разложение всей жизни, ее апатия, вялость, бездарность. Народ делается как сонный, жизнь делается как сонная. Это было и в Риме после Горация, и в Испании после Сервантеса. Но не примеры убедительны, а существенная связь вещей.
Вот почему литературы, в сущности, не нужно: тут прав К. Леонтьев. «Почему, перечисляя славу века, назовут все Гете и Шиллера, а не назовут Веллингтона и Шварценберга». [9] В самом деле, «почему»? Почему «век Николая» был «веком Пушкина, Лермонтова и Гоголя», а не веком Ермолова, Воронцова и как их еще. Даже не знаем. Мы так избалованы книгами, нет — так завалены книгами, что даже не помним полководцев. Ехидно и дальновидно поэты назвали полководцев «Скалозубами» и «Бетрищевыми». [10] Но ведь это же односторонность и вранье.
9
— Эта мысль развита в критическом
880
этюде К. Н. Леонтьева «Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого» (1890).
10
Бетрищев — генерал во втором томе «Мертвых душ» Н. В. Гоголя.
Поэтому нет ли провиденциальности, что здесь «все проваливается»? что — не Грибоедов, а Л. Андреев, не Гоголь — а Бунин и Арцыбашев. Может быть. М. б., мы живем в великом окончании литературы.
Листья в движении, но никакого шума. Все обрызгано дождем сквозь солнце. И мамочка сказала:
— Посмотри.
Я глядел и думал то же. Она же думала и сказала:
— Что может быть чище природы…
Она не говорила, но это была ее мысль, которую я продолжал:
— И люди и жизнь их уже не так чисты, как природа… Мамочка сказала:
— Как природа невинна. И как поэтому благородна…
(лет восемь назад в саду).
Когда я прочел это мамочке, она сказала:
— Это было года четыре назад.
Это еще было до болезни, но она забыла: тому — лет восемь. Она прибавила:
— Ты теперь несчастен, и потому вспоминаешь о том, когда мы были счастливы.
Прихрамывая, несет полотняные туфли, потому что сапоги я снял и по ошибке поставил торжественно перед собою на перильцах балкона («куда-нибудь»).
И все хромает.
И все помогает.
— Как было нехорошо вчера без тебя. Припадок. Даже лед на голову клала (крайне редкое средство).
Иду. Иду. Иду. Иду…
И где кончится мой путь — не знаю.
И не интересуюсь. Что-то стихийное и нечеловеческое. Скорее, «несет», а не иду. Ноги волочатся. И срывает меня с каждого места, где стоял.
(окружной суд, об «Уединен.»). [11]
11
21 декабря 1912 г. Петербургский окружной суд приговорил Розанова к 10-дневному аресту за его книгу «Уединенное». Приговор отменен 11 марта 1913 г.
После книгопечатания любовь стала невозможной.
Какая же любовь «с книгою»?
(собираясь на именины).
Сказать, что Шперка теперь совсем нет на свете — невозможно. Там, м. б., в платоновском смысле «бессмертие души» — и ошибочно: но для моих друзей оно ни в коем случае не ошибочно.
И не то чтобы «душа Шперка — бессмертна»: а его бороденка рыжая не могла умереть. «Вызов» его (такой приятель был) дожидается у ворот, и сам он на конке — направляется ко мне на Павловскую. [12] Все как было. А «душа» его «бессмертна» ли: и — не знаю, и — не интересуюсь.
12
На Павловской (ныне Мончегор-ской) улице на Петербургской стороне семья Розанова жила с апреля 1893 г. по июль 1899 г.
Все бессмертно. Вечно и живо. До дырочки на сапоге, которая и не расширяется, и не «заплатывается», с тех пор как была. Это лучше «бессмертия души», которое сухо и отвлеченно.
Я хочу «на тот свет» прийти с носовым платком. Ни чуточки меньше.
(16 мая 1912 г.).
Не понимаю, почему я особенно не люблю Толстого, Соловьева и Рачинского. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души. Пытая, кажется, нахожу главный источник по крайней мере холодности и какого-то безучастия к ним (странно сказать) — в «сословном разделении».