Опыт биографии
Шрифт:
Был 1968 год, в Чехословакии начиналась весна, Синявский и Гинзбург отбывали лагерный срок, по рукам в Самиздате ходили романы Солженицына и Марченко о том, что сегодня происходит в наших тюрьмах и лагерях, через две улицы - Лубянка. Я уходил со спектакля, продираясь сквозь радостно-возбужденную толпу, слушал шепот: спектакль вот-вот закроют за остроту, прошел мимо автомобилей, купленных смельчаками-актерами за деньги, полученные от государства за их смелость, минус партийные взносы, внесенные ими в свою парткассу. У меня еще горели щеки от только что пережитого унижения, когда меня подняли в финале спектакля: актеры, жалко согнувшись, воровским шепотом, с подмигиванием и переглядывани-ем пели "Интернационал", а зал, неловко оборачиваясь и смущаясь, подтягивал - тихо или погромче, или только открывая рот, чтоб соблюсти видимость лояльности.
Потом был тяжкий, ужасно неприятный разговор, как бывает, когда начинаешь с ноты, понятной только тебе и собеседнику,
...Я видел перед собой перепуганных семинаристов, обманом и наглостью захвативших в свои руки власть в огромной стране, возомнивших себя ворами в законе. Они жалко, как гимназисты, хихикали, дожидаясь явления пахана, а потом, когда его раненого пронесли в соседнюю комнату, оказавшись перед необходимостью решать что-то самостоятельно, вконец напуганные возможным возмездием, все так же трусливо и единодушно, перебрав все варианты последствий, проголосовали за красный террор, поеживаясь и гримасничая в соответствии с придуманным характером каждого.
Здесь все было изначальной ложью: и состав этого сборища (Троцкого нет - в командиров-ке, Сталина нет - заболел; актер, игравший Бухарина, в последний момент назван Загурским), в котором были сглажены и приведены в соответствие все "углы", и текст ленинских телеграмм того времени - фон спектакля (были и другие телеграммы, которых не могли не знать автор и режиссер: "Навести тотчас массовый террор", "расстрелять и вывезти сотни проституток, спаивающих солдат, бывших офицеров", "Надо действовать вовсю: массовые обыски. Расстрелы за хранение оружия. Массовый вывоз меньшевиков и ненадежных...").
"Да, революция - жестокая вещь и революционеру приходится идти через кровь. Но где та черта, через которую нельзя переступить, не замарав саму идею высокого дела?" - риторически спрашивал Лакшин, рассуждая о декабристах, упиваясь остротой рассуждения и думать позабыв о том, что это не декабристы шли через кровь - они никого не успели тронуть, а те, о которых он написал с таким восторгом и придыханием. И не Пестеля следовало обвинять в замысливании убиения царской семьи - Пестеля повесили, он никого не убил - а героев последнего спектакля, трусливо убивших в Екатеринбурге всю семью - с детьми, поваром и гувернером, умыв руки незнанием совершившегося. Лакшин с умилением и симпатией писал о героях спектакля, которые вот сейчас, на наших глазах проголосовали за красный террор: "они ведут себя как живые люди" (!), они рассказывают анекдоты, они друг над другом подтрунивают - "легко, беззлобно, дружески". Ах, как сочувствует им Лакшин! "Они поднимают руку, - торжественно пишет он, - беря на себя личную ответственность, без торопливости и легкой готовности, выполняя трудный долг революционера", сострадая тем, кто голосует за убийство. Критик забывает, что вот сейчас, не задумываясь, как вошь или таракана, они безо всякого суда решат судьбу Каштан, совершившую политическое покушение, как и они - члена своей партии. Они и думать позабыли про казненного за то же но по суду - Ульянова, о том, что в предыдущих спектаклях речь шла о 1 марта и 14 декабря. Диалектическая эквилибристика сделала немыслимой для них существование единственно возможной логики, хотя они и станут лицемерно распускать благолепные легенды о том, как по личному ленинскому указанию Каплан будто бы спасли, чуть ли не освободили, что она работала многие годы в библиотеке в Бутырках; скроют факт постыдного и зверского убийства Каплан, и только спустя тридцать пять лет мы узнаем от исполнителя коменданта Кремля Малькова, как он сам, по распоряжению Свердлова, ночью в Кремле застрелил ее, а потом вместе с Демьяном Бедным, вышедшим из поэтического любопытства узнать, что за шум (Мальков завел машину, чтобы не было слышно выстрела), оттащили ее тело в Александровский сад и там сожгли в бочке с бензином (Мальков и тут не позволил себе никакой самодеятельности, а только буквально исполнил распоряжение того же Свердлова: "Не поганить землю").
Но "Современнику" и автору статьи в "Новом мире" нет дела до фактов. Их пафос в другом, они варят собственный суп из опыта истории, свидетельствующего об изначальном бесстыдстве, в котором было заложено все дальнейшее, не пытаясь уже там понять причину того, что ударило их самих значительно позже.
Им нет дела до этого. Героев спектакля, по слову критика, заставляет так долго и страстно взвешивать все возможные последствия неизбежного решения о красном терроре всего лишь предчувствие, что они сами сложат голову на ими же построенной плахе, что придет "всякая нечисть" с партийным билетом в кармане - "наши уездные Дантоны и Робеспьеры" - а потому вот сейчас они решают свою личную судьбу прежде всего.
Здесь не было открытия в решении
Я не услышал ответа, пытаясь выяснить истину в долгом споре сразу же после спектакля. Но статья Лакшина ответила на многое - вот во что вылились профессорские рассуждения о грехопадении Некрасова и Щедрина, обеды с цензорами у Дюссо и примеривание чужих мундиров. И я понял, что ничего не стоят слова, не подтверждаемые собственной жизнью и судьбой, что всякий компромисс безнравственен, а спекуляция на разрешаемой цензурой остроте, за которую государство к тому же платит деньги, становится в какой-то момент омерзительной. Я понял, что противоречивые и мутные рассуждения, путаница и подмена не случайны, чаще всего не сводятся к литературной несостоятельности и мировоззренческой незрелости, но характерны для времени, а вернее, для тех, кто готов его использовать; как безответственны те, кто полагает литературу игрой и средством. Как "Интернационал" в финале спектакля "Современника" - художественная бестактность, провоцирующая вовлечение зрителя в свою недостойную игру.
Следует быть справедливым до конца: в 1968 году я был уже подготовлен к такому прочтению новомирских статей и восприятию трилогии в "Современнике". Правда, никому и не возбранялось идти выбранным мною путем.
ЛИТСУДЫ
В один из ясных осенних дней 1965 года на каком-то из московских бульваров, засыпанном шуршащими под ногами листьями, случайно встретившийся приятель рассказал, что арестованы Синявский и Даниэль, их обвиняют в том, что они печатались за границей под чужими именами.
Я был знаком, но никогда не разговаривал с Синявским, не видел Даниэля. В самой возможности существования столь неожиданного пути была озадачивающая привлекательность. Хотя первое ощущение скорее иное: очень тесно чувствовал я в ту пору связь со всем, что происходило вокруг, чтоб мог представить себе какую бы то ни было жизнь вне ежедневных и столь увлекавших меня интересов, живого процесса, откликавшегося на всякий поворот мысли. Было трудно вообразить возможность второй, но самой главной работы где-то вне этой жизни, передачу рукописей на Запад, их публикацию, а там уже своя, неведомая жизнь книги, без видимой надежды проникнуть обратно... Во имя чего? Честолюбие, потребность творчества, осознанный путь сопротивления или всего лишь легкомыслие?
Ответы могли быть разными, в ту пору я не знал этих людей, их книг, не был способен предугадать, что в связи с этим последует. Неожиданность проявления людей, существовавших рядом, ходивших теми же дорогами, изумила различием. Нужно было сначала привыкнуть к этой мысли, чтобы понять противоестественность запрета печатать книги там, где автор хочет, преследования изготовления рукописи. Этой простой мысли следовало прорасти, чтобы усвоиться не умозрительно, а сердцем.
Я помню, как впервые увидел Синявского (больше я его не видал, только мельком). Был банкет по случаю выхода пятисотого номера журнала "Новый мир". Апофеоз нашего либерализма. Хотя "Новый мир" никогда не считал себя органом либеральным, его редакторы с презрением относились к либералам преуспевающим и поощряемым начальством, легко зарабатывающим свои деньги, не залезая при этом в чужой карман. Можно предложить такое определение либерала, как у нас его понимают: милый порядочный человек, с ним не зазорно встретиться, поболтать, выпить; с ним можно говорить на любую, самую острую тему, хотя порой замечаешь легкое смущение в глазах и чисто светское нетерпеливое желание поскорей перейти к выпивке или всегда приятному разговору о женщинах; он не только благополучен, он живет, по нашим меркам, роскошно, виртуозно извлекая из государственного бесхозяйствова-ния, неумения считать все, что он хочет. В чем его либерализм?
– во внешнем лоске, хороших манерах, некоей эрудиции (что производит впечатление рядом с откровенным невежеством и тупостью администрации и ее художественного окружения), в четком (кожей!) понимании, что сегодня позволено, и в связи с этим в способности балансировать на краю; в умении пощекотать нервишки разрешенной остротой. И при всем этом люди широкие, талантливые, добрые (если доброта не способна пошатнуть их благополучия, завоеванного не так просто).