Осень Средневековья. Homo ludens. Эссе (сборник)
Шрифт:
Ощущение и ситуация игры, давая, как убеждает нас непосредственный опыт, максимально возможную свободу ее участникам, реализуются в рамках исторического контекста, который приводит к появлению тех или иных жестко очерченных правил – правил игры. Нет контекста – нет правил. Верно также обратное: не принимающий правил выпадает из контекста истории. Смысл и значение игры определяются отношением непосредственного, феноменального текста игры – к так или иначе опосредованному универсальному, то есть включающему в себя весь мир, контексту человеческого существования.
Это предельно ясно в случае произведения искусства – образчика такой игры, контекстом которой является вся Вселенная. Произведение искусства присутствует во времени, но существует в вечности и как таковое содержит в себе духовный опыт и прошлого, и будущего. Произведение искусства неисчерпаемо, оно не может быть объяснено
Каждый человек должен найти в жизни свою игру, игру всерьез. Но как часто это бывает всего лишь игра в серьезность! В притче Германна Гессе Morgenlandfahrt каждый из паломников в страну Востока стремится к достижению собственной цели. Какой бы она ни была, это всегда некое испытание, некий духовный подвиг. Далеко не все оказываются на это способны. Йохан Хёйзинга – независимо от изучавшихся им Индии и санскрита – тоже паломник в страну Востока, но для него это была великая культура христианского Запада.
Игра в книге Хёйзинги – это не Glasperlenspiel Германна Гессе. Стеклянные бусы герои романа Игра в бисер (1943) перебирают в отгороженной от остального мира символически незабвенной Касталии. У Хёйзинги же игра – всеобъемлющий способ человеческой деятельности, универсальная категория человеческого существования. Она распространяется буквально на все, в том числе и на речь:
«Играя, речетворящий дух то и дело перескакивает из области вещественного в область мысли. Всякое абстрактное выражение есть речевой образ, всякий речевой образ есть не что иное, как игра слов».
«Мы не хотели бы здесь углубляться в пространный вопрос, в какой степени средства, которыми располагает наша речь, в своей основе носят характер правил игры, то есть пригодны лишь в тех интеллектуальных границах, обязательность которых считается общепризнанной. Всегда ли в логике вообще и в силлогизмах в особенности в игру вступает некое молчаливое соглашение о том, что действенность терминов и понятий признается здесь так же, как это имеет место для шахматных фигур и полей шахматной доски? Пусть кто-нибудь ответит на этот вопрос».
Один из ответов предлагает Людвиг Виттгенштайн (1889–1951). Он называет «языковой игрой… единое целое: язык и действия, с которыми он переплетен». Звуки языка, графические значки – лишены всякого смысла. Язык есть игра в чистом виде. Но и сами смыслы суть продукты и компоненты игры.
Хёйзинга не заходит так далеко. Максимально генерализируя игровой принцип человеческой деятельности, он отделяет его от морали, ставит ему нравственные пределы, за которыми все же наступает серьезное. Но делать это, быть может, совершенно не обязательно. Игра – это не манера жить, но структурная основа человеческих действий. Нравственность, кажется, здесь ни при чем. Нравственный, так же как и безнравственный, поступок совершается по тем или иным правилам той или иной игры. И все же игра, в сущности, несовместима с насилием. Похоже, что именно нравственные поступки как раз и свидетельствуют о должном соблюдении правил игры. Ведь нравственность есть не что иное, как укорененная в прошлом традиция. А что такое безнравственность? Это намеренно избранное положение вне игры, то есть нечто абсурдное по определению. Серьезное вовсе не антоним игры: «если хочешь быть серьезным, играй» (Аристотель); ее противоположность – бескультурье и варварство.
Непросто взирать на все наши деяния sub specie ludi. Что-то в глубочайших недрах нашего существа словно бы противится этому. Но и в драматическом сгущении важнейших моментов человеческого существования, как, например, у Элиаса Канетти (1905–1994), где «игра, которою заняты любящие», предстает «безответственной игрою со смертью», все происходящее не выходит за рамки парадигмы игры вообще.
Проблематика игры неспроста со все большей остротой звучит в наше неспокойное, а порой и зловещее время. Именно оно сделало столь актуальным вопрос неразрывно слитого со стихией игры пуэрилизма [17] . Жизненная необходимость утвердиться, найти точку опоры, когда вокруг рушатся ценности, столь долго казавшиеся незыблемыми, понуждает общество отворачиваться от лишившихся доверия авторитетов и искать поддержку у молодежи, сдавать свои позиции молодежи –
17
Подростковость (puer – мальчик, лат.).
Феномен пуэроцентризма проявляется и в образовательном буме, свойственном Новому времени вообще и нашему нынешнему новому времени в частности. В имманентно насильственной деятельности всеобщего обучения находит выход сублимированный страх общества перед непредсказуемым молодым поколением и, видимо пустое, стремление предотвратить неминуемую агрессию – естественную, увы, реакцию на навязываемые извне перемены. (Поистине спасительным, но от этого тем более удручающим, кажется здесь повальное увлечение интересом к спорту, телевизионными, а теперь еще и компьютерными, играми. И конечно же, не жалеют денег на всё более грандиозные Олимпиады!)
Но если поведение подростков нередко непривлекательно, а то и опасно для окружающих, то чего уж там говорить о поведении пуэрилизованных взрослых? Специфически присущие юному возрасту примитивно игровые формы поведения стимулируют соответствующий универсальный подход к поведению человека вообще. В свете всеохватывающего принципа игры пуэрилизуется вся наша деятельность, вся наша культура.
8 июля 1935 г. в Брюсселе Хёйзинга прочитал доклад на тему Кризис культуры. Доклад имел явный успех. На основе его Хёйзинга пишет эссе In de schaduwen van morgen [Тени завтрашнего дня], которое выходит в свет в октябре того же года. Эта работа и в Нидерландах, и за ее пределами стала не менее известна, чем Осень Средневековья (1919) и впоследствии Homo ludens (1938). Подзаголовок эссе гласит: Диагноз духовного недуга нашего времени; недуг – «смутный страх перед ближайшим будущим, чувство упадка и заката нашей цивилизации. Это не просто кошмары, мучающие нас в праздные ночные часы, когда пламя жизни горит слабее всего. Это трезво взвешенные ожидания, основанные на наблюдениях и выводах». И тем более поразительно, что, предваряя свой мрачный анализ кратким Предисловием, Хёйзинга, имя которого современники помещали в одном ряду с именами таких таких культурпессимистов, как Хосе Ортега-и-Гассет и Освальд Шпенглер, называет себя оптимистом. Подобное определение многие или попросту не принимали, или пытались отнести его к некой философской риторике. Сын Якоб, в то время лондонский корреспондент газеты Nieuwe Rotterdamsche Courant, в письме к отцу от 24 августа 1936 г. писал: «…твой вид оптимизма в конце концов не что иное, как вера в относительную неважность всего, что происходит в этой юдоли скорби. Это метафизический оптимизм, если можно так выразиться» [18] .
18
J. Huizinga. Briefwisseling [Переписка], I (1894–1924); II (1925–1933); III (1934–1945). Veen, Tjeenk Willink, Utrecht/Antwerpen, 1989–1991, III. 1221.
Вглядимся пристальнее в само название очерка In de schaduwen van morgen. Смысл его далеко не однозначен. Слово schaduw [тень] стоит во множественном числе (schaduwen), с предлогом in [в]; далее, в родительном падеже, стоит слово morgen [завтра]. В сочетании с подзаголовком заглавие звучит мрачным пророчеством, предостережением о грядущем завтрашнем дне, тени которого уже сгустились над нами. Зловещие тени будущего – одна из устойчивых библейских метафор. Но в слове morgen [завтра] слышится и de morgen [утро]. Тогда заглавие может быть прочитано как Тени утра, и оно говорит нам об утренних, предрассветных тенях, которые неминуемо рассеются с наступлением дня. И это, конечно, взгляд оптимиста!