Останется при мне
Шрифт:
После ужина – кофе и коньяк в гостиной. В то время как моя проникнутая благоговением ученица подавала кофе, а Сид обходил всех с рюмками и бутылкой, Чарити поставила пластинку.
– Так! – воскликнула она, садясь на кушетку. – Теперь мы несколько минут сидим, перевариваем пищу и слушаем!
Но Марвин Эрлих принес сюда из-за стола неоконченный спор о гражданской войне в Испании с Эдом, занимавшим нейтральную позицию. А я, расположившись на диване подле матери Чарити, счел своим долгом джентльмена занимать ее беседой.
Ставя на столик чашку кофе, которую взял с подноса для тети Эмили, я услышал слова Марвина:
– …и что же, поддержим фашистов? Тут либо одно, либо другое, третьего не дано. Хотите быть с Франко,
– Масс? – переспросил Эд. – Каких еще масс? Американцы не знают такого понятия. Это европейская категория, сыр, который не выносит транспортировки.
– Да ладно вам. Средний класс – тоже массы.
Протестующие возгласы Эда.
С тетей Эмили я под звуки кларнетов и струнных повел было светский разговор:
– Что есть такое в Моцарте, благодаря чему он звучит так радостно? Просто темп – или еще что-нибудь? Как он добивается, чтобы звук, всего-навсего звук, выражал радость?
– Тс-с-с-с-с! – произнесла Чарити, обращаясь и к Марвину Эрлиху, и ко мне, и, когда мы покорно предались пищеварению и услаждению слуха, она исцелила наши ушибленные чувства самой милосердной из улыбок.
Не знаю, что сейчас представляют собой кафедры английского: университетский мир я покинул давным-давно. Но я знаю, как они выглядели раньше. Выглядели первоклассно. Выглядели безмятежными ламаистскими монастырями высоко в горах, где избранные живут и комфортабельно, и возвышенно, и красиво. Мужи столь же ученые и благонравные, как чосеровский клерк из Оксфорда, пребывают там в окружении книг и идей, хорошо едят и пьют, мягко спят, пользуются трехмесячными летними каникулами, в течение которых им надо только культивировать свои интеллектуальные склонности и возделывать свои “поля”. Свободные от забот благодаря пожизненному найму, гарантированному окладу, скромным запросам, унаследованному достатку или всему этому вместе, они, как виделось, не были затронуты возней и борьбой за существование, которая шла снаружи, за стенами, и на тех нижних уровнях, где трудились и питали надежды мы, соискатели постоянных университетских должностей.
Мы знали, что этот взгляд верен лишь отчасти. Некоторые из тех, кто стоял выше нас, и правда были людьми умными, знающими и бескорыстными, людьми доброй воли, но иные представляли собой дутые величины, иные были и вовсе некомпетентны, иные, робкие душой, ценили кафедру как тихое местечко, иные делали карьеру, иные, подобно кое-кому из нас, на что-то горько обижались и кому-то завидовали, считая, что их несправедливо обошли. Но, так или иначе, они там были – на высотах, где светило солнце и куда не доходил дым, – твидовая элита со стильными заплатами на локтях, которую мы, может быть, и предполагали, войдя в нее, улучшить собой, но которую никогда не ставили под сомнение. Особенно в годы Депрессии, когда всякая лягушка в пруду мечтала отыскать свой плавучий лист.
Еще в начале нашего пребывания в Мадисоне профессор Руссело, восхищавший своих молодых подчиненных элегантным каменным домом, белоснежными носовыми платками, обыкновением отрезать от буженины или индейки бритвенно-тонкие кусочки, запоминающимися словечками и афоризмами, цитатами на все случаи и летними штудиями в библиотеке Британского музея, дал мне понять, как устроена жизнь. Мы разговаривали о таком же, как я, преподавателе низшего разряда, у которого была больна жена. “Бедный мистер Хаглер, – сказал профессор Руссело. – Он живет только на зарплату”.
Да, профессор Руссело, разумеется. Многим из нас это очень даже близко. Бедный мистер Морган – он тоже живет только на зарплату и к тому же родом из захолустья. Есть еще несколько таких же, как бедный мистер Хаглер и бедный мистер Морган. Бедный мистер Эрлих, к примеру. Он живет только на зарплату и родом из ненавистного ему Бруклина. Он очень старается – куда усердней, чем бедный мистер Морган, которому стоило бы, будучи варваром, чуть меньше задаваться. Бедный мистер Эрлих приложил усилия к тому, чтобы извлечь пользу из уроков, преподанных ему Тинком и Полом Элмером Мором. Он набивает свою данхилловскую трубку правильным табаком, он работает над своим “профилем”, он носит правильные брюки
Ни один из нас, возможно, в клуб привилегированных не попадет, но у бедного мистера Эрлиха даже меньше шансов, чем у бедного мистера Моргана, ибо у мистера Моргана, хоть он и задается чуть больше, чем следовало бы, нет внутренних препятствий к продвижению вверх, в то время как мистер Эрлих помешан на развенчании той самой демо-плутократии, которой ему хочется подражать. Он козыряет перед тобой своим йельско-принстонским послужным списком и вместе с тем агитирует тебя за вступление в Лигу молодых коммунистов. На взгляд мистера Моргана, он застрял, не в силах сделать выбор, посередине между Британским музеем и Красной площадью.
Я не потому остановился сейчас на Марвине Эрлихе, что он всерьез что-либо для меня значит или значил, а потому, что в тот вечер своей неспособностью осуществить на молодежном уровне то, к чему мы все стремились, он помог мне острее ощутить, что я введен в круг, радушно принят. Может быть, во всех нас таился некий рудимент антисемитизма – хотя нет, не думаю. По-моему, мы просто чувствовали, что Эрлихи не позволяют себе сполна влиться в компанию.
Марвин так и не преодолел обиду на Чарити, заставившую его умолкнуть. А когда она после музыки встала посреди комнаты, свистнула в полицейский свисток и велела нам приготовиться к кадрили, Эрлихи заявили, что не умеют, и отказались учиться. Дэйв Стоун, чтобы их увлечь, сыграл настоящую сельскую кадриль на пианино, Чарити убеждала их, что это очень легко, Сид будет давать команду только на самые простые движения. Мы образовали квадрат и стали ждать Эрлихов. Бесполезно. Поскольку Дэйв должен был сидеть за пианино, одного человека не хватало. Через некоторое время мы вернули на место ковер, и Сид раздал всем песенники.
Только что купленные, сказал мне мой ум. Десять штук. Я взглянул на цену на суперобложке. Семь пятьдесят. Семьдесят пять долларов за сборники песен всего на один вечер.
Петь Эрлихи тоже не стали. Сидели с открытым сборником и беззвучно шевелили губами. Может быть, не имели слуха, может быть, выросли на других песнях – не знаю. Но в их глазах стояли обида и упрек.
То, что мы пели, безусловно, не могло вызвать у них презрения. Никакого тебе “Дома на равнине” или чего-либо подобного, никаких пошлых баллад, ничего, что помнилось со времен бойскаутских костров. Нет-нет. Мы пели то, что одобрил бы сам Тинк: “Ein feste Burg” Мартина Лютера, “Jesu, Joy of Man’s Desiring” Баха, “Down by the Salley Gardens” Уильяма Батлера Йейтса. Компания подобралась цивилизованная. Все, кроме Эрлихов, могли подстроиться в лад. И надо же: Сид, оказалось, был тенором в хоровом клубе, Салли Морган унаследовала от матери настоящее насыщенное контральто, Ларри Морган имел опыт пения квартетом, а Дэйв Стоун великолепно играл на фортепиано. Мы закатывали глаза и выдавали долгие полнозвучные аккорды.
– Ну какие же вы молодцы! – воскликнула тетя Эмили и захлопала в ладоши. – Просто профессионалы!
Мы зааплодировали сами себе. На фортепианной табуретке Дэйв церемонно поклонился и ударил рукой об руку. Мы были донельзя довольны собой и новообретенной общностью. А невозможные Эрлихи сидели и сидели, улыбались и улыбались с открытым без всякой пользы сборником и сомкнутыми губами, ненавидя то, что вызывало их зависть.
В какой-то момент Чарити увидела их состояние и переглянулась через комнату с Сидом; тот встал и поинтересовался, не хотят ли гости промочить горло. Кое-кто из нас ответил утвердительно, и когда мы стояли с рюмками в руках, готовые к дальнейшему хоровому пению или чему-то другому, что было в планах у Чарити, Сид взял со стола томик стихов Хаусмана [21] , открыл и произнес своим приятным, проворно льющимся голосом:
21
Альфред Эдвард Хаусман (1859–1936) – английский поэт.