Освобождение души
Шрифт:
Все вышло по-другому, однако. 16-го октября 1941-го года — выдающаяся дата второй мировой войны. Но не потому, что Москва пала. Напротив, в тот день Москва поднялась. Поднялась против большевизма, приведшего Россию на край пропасти, и против немцев, замысливших погубить Россию. 16-ое октября и был день кризиса, великий и исторический день войны, народной драмы.
В «Истории Великой Отечественной Войны», которую теперь пишут в Москве, дата эта не будет отмечена, можно предугадать заранее. Намек на события того дня, тем не менее, можно найти даже в советской литературе. В дневнике Владимира Ставского «Фронтовые записки» имеется любопытная запись, помеченная 18-ым октября 1941 года, — в тот день он приехал в Москву с фронта: «Москва суровая и грозная. В Союзе писателей группа литераторов собирается уезжать, ждут вагонов, большая часть писателей уехала. Здесь же одно
Намек находим и в книге советской писательницы Маргариты Ветлин. Американка по происхождению, она приехала в 1932-ом году, в качестве туристки, в Москву и вышла там замуж за театрального режиссера Андрея Ефремова. Вместе с мужем и двумя детьми она провела два года в эвакуации. Книга «По русским дорогам» — дневник эвакуантки. Ветлин разговаривает с приятельницей Светланой, женой писателя Бориса Черного, и та бросает такую фразу: «После нашего отъезда из Москвы, 16-го октября, я потеряла вкус к отъездам в последнюю минуту». На этот раз дата не передернута, но и Ветлин не расшифровывает намек: почему-же именно «в последнюю минуту».
Генри Кассиди в книге «Московская хроника» пишет: «В течение трех дней после 15-го октября было немало волнений». Это правильно: 16-го волнения начались, 17-го пошли на убыль, 18-го сошли на-нет, Москва обновилась, переродилась, действительно, стала суровая, грозная и — спокойная. Правильно намечая хронологическую линию, Кассиди, однако, скользит по поверхности. Книга его потрясающе-легкомысленна. Так, он рассказывает, что московский комитет ВКП, «начиная с 13-го октября», приступил к мобилизации коммунистов и сформировал четыре коммунистических дивизии. В те дни, когда коммунисты и комсомольцы рвали свои членские билеты, наспех очищали свои квартиры от марксистской литературы, какая могла быть мобилизация? Если бы московский комитет и объявил такую мобилизацию, он вряд ли смог бы набрать коммунистов хотя бы для одного полка. Коммунистические дивизии формировались в июле. Под Ярцевом, у Смоленска, они частью разбежались, частью попали в плен. Никакого влияния на исход битвы под Москвой они не оказали. Происхождение волнений в Москве Кассиди видит просто-напросто в том, что у населения сдали нервы: «Русские — люди, как все другие. Вполне естественно, что такое напряжение сил должно было вызвать у них подавленность, вроде той, какую вызвали первое бомбардировки». «Но великий и крепкий режим, — продолжает Кассиди, — умеет справляться с подобными испытаниями и стоять выше опасностей ситуации. При виде абсолютного спокойствия и уверенности, проявленных правительством, население быстро успокоилось». Таким образом, по Кассиди, народ Москвы пал духом и только благодаря спокойствию правительства был водворен порядок. На деле все произошло как раз наоборот: перспектива совершенно искажена. Надо отметить, что 16-18-го октября Кассиди в Москве уже не было: накануне, вечером 15-го октября, он вместе с американским посольством выехал в Куйбышев. К тому же, только близко живя с народом, можно было понять, что тогда происходило — что погибало и что рождалось. Иностранному корреспонденту, ограниченному комнатой в гостинице и питающемуся информацией отдела печати Наркоминдела, такая близость к народу, конечно, недоступна.
Пишущий эти строки благодарит судьбу, позволившую ему видеть Москву 16-го октября. Оставив Ярополец, мы отошли к северу, на правый фланг, в район Тургинова. На марше командир роты вызвал меня и спросил:
— Москву хорошо знаете?
Еще бы! Правда, я родился не в России, а в Сибири, в таежной деревне в предгорьях Саян, от Москвы пять тысяч километров. Но много лет уже, как Москва стала мне родным городом: там я учился, там был влюблен. Мое счастье и мое несчастье… все там!
Конечно же, знаю Москву, ее кривые переулки, ее горбатые мосты, ее центры и ее заводские окраины.
— Ведь я, товарищ капитан, можно сказать москвич…
— Так вот, поедете в Москву, — сказал он, вручая мне командироврчное предписание за подписью начальника инженерной службы 16-ой армии. — Возьмете с собою трех человек… пожалуй, хватит и двух… возьмете Юхнова и Приказчикова. Первым делом явитесь в Болшево и попросите помощь людьми. Может быть, даже дадут машину. А дело вот какое: в Москве где-то… а где, мы не знаем, это вы сами должны найти… есть картонная фабрика, которая получила задание вырабатывать противотанковые
Капитан раскинул карту и показал село на берегу Ламы, севернее Яропольца, по направлению к Твери. Оно лежало как раз на стыке двух фронтов, где нажимали немцы. Командарм 16 приказал срочно заложить там мощные минные поля. На это дело бросали нашу роту.
Так 16-го октября я попал с фронта в Москву.
На рассвете 16-го октября, когда мы, трое курсантов, добрались попутными машинами до Московского военно-инженерного училища, окрестности Болшева являли безрадостную горькую картину. Вырубленные леса, изрытвленные поляны… В лесах — противотанковые завалы: величаво-громадные сосны повалены вдоль и поперек, одна на другую, белые срезы оплыли смолой. В полях окопы, размытые осенними дождями, слегка припущенные снегом, выпавшим накануне. Желтели бурой глиной брустверы, на дне траншей накапливалась ржавая вода. Туманная сырость стелилась над морщинистой, больной землей.
Пустые, мрачные стояли казармы. Ворота — деревянная рама, оплетенная колючей проволокой — были откинуты напрочь, на песке, смешанном со снегом, виднелись широкие рубчатые следы грузовиков. На учебном плацу одиноко торчал столб и валялась кобыла с обломанными ножками.
Комнаты штаба… Пустые стены. На полу пыльные, замусоренные квадраты: напоминание о вынесенных столах, под тумбочками которых не подметали. Второй этаж… Голые, сквозные полки библиотеки. Лохмотья плакатов в залах агитационного пункта. Некоторые из этих плакатов были написаны по заданию комиссара Юхновым, художником по профессии. Высокий и грузный, в пилотке, топорщившейся на голой и круглой, как глобус, голове, он подошел к стене и, ухватившись за край, с треском сорвал кумачевую ленту, на которой меловыми буквами было написано: «Да здравствует Всесоюзная коммунистическая партия (большевиков) — партия Ленина-Сталина!» Топча кумач порыжелыми, обожженными у костра солдатскими сапогами, Юхнов насмешливо крикнул:
— Я тебя породил, я тебя и убью!
По коридору пролетел окрик:
— Э-гей! Кто там ходыт?
Мы различили голос лейтенанта Бериташвили, коменданта училища. Он нас узнал, обрадовался.
— Какой люди? Какой машина? — блеснул он косыми миндалинами глаз, когда я передал записку командира роты с просьбой о помощи. — Никого нет, пустой училище. Полковник Варваркин? Нет, он еще не уехал, он — в Москве. А-а! Войди ты в мое положение… бросают мне взвод ишаков и говорят — охраняй училище!
— Поедем в Москву, в инженерное управление, — сказал я товарищам. — Электричка ходит по старому расписанию?
— Ва! Какой может быть электричка? Провода давно сняли. Ходит паровичек… может, сегодня и тот не ходит. В Тарасовку иди, на Ярославское шоссе, там попутных машин в Москву много…
К Тарасовке — три километра от училища — вела глинистая проселочная дорога. На душе было сладостно и тоскливо: Москва! Недавно щеголеватые столичные курсанты, мы возвращались солдатами-фронтовиками. На фронт мы поехали в нарядных голубых шинельках, которые прежде разрешалось надевать только в отпуск в Москву. Не прошло двух недель, как шинели покрылись желто-зелеными пятнами, — от мелинита, этой чортовой ядовитой взрывчатки. Юхнов спал у костра и спалил полу шинели, а Боря Приказчиков, отогревая ноги, прожег сапоги так, что вылезали портянки. Ночуя в жарких и вонючих избах, вповалку, среди онуч и мокрой одежи, мы быстро набрались прогорклого запаха солдатчины.
Широко, торопливо шагая, я оглядывался на товарищей. Улыбка теплилась на мясистом, тяжелом лице Юхнова. Он был мой давний знакомый. Лет десять назад нас свел случай в Пудоже, на Олонецком озере. Меня туда заманили старушечьи сказки, а его — художника — остатки церквей, деревянное русское зодчество. Он и родом был той же олонецкой стороны, сын кержака-старовера. Мшистая тишина леса располагала к откровенным разговорам: мы сблизились, подружились. Юхнов задыхался в казарменной атмосфере, давно сгустившейся в стране. В построенном по ранжиру советском обществе художникам отводилось определенное место: писать портреты вождей и маршалов, оформлять демонстрации 1-го мая и 7-го ноября. Юхнов не хотел равняться по ранжиру: он тосковал по свободе. Казарму советскую он проклинал, и тогда, в приозерном ельнике, сказал: «Хоть-бы она в войне сгорела!» Теперь, по дороге в Тарасовку, он напомнил мне эти слова: