«От земли до высокой звезды». Мифопоэтика Арсения Тарковского
Шрифт:
В стихах Тарковского, подающих голос «каждому зерну» (1, 366) и возвращающих «дар прямой разумной речи» «и птицам и камням» (1, 68), звучат голоса мирового оркестра, исполняющего величественный баховский хорал во славу земли и неба, природы и человека, человека и вселенной, устремлённых навстречу друг другу в поисках гармонического единства:
Какие голоса тогда поют!И управлять я научился ими:То флейты вызываю, то фаготы,То арфы. Иногда я просыпаюсь,А всё уже давным-давно звучит,И кажется – финал не за горами.Но ощущение мировой гармонии для Тарковского менее всего сладостная и легко достижимая идиллия душевного бытия. Это результат трудного, порой мучительного акта жизнетворчества, который напрямую отождествляется с жертвой Христовой:
/…/Подчёркнутые строки – прямая евангельская реминисценция, эксплицирующая «голгофский» сюжет библейской истории: «Проходящие же злословили Его, кивая головами своими и говоря: Разрушающий храм и в три дня Созидающий! спаси Себя Самого; если Ты Сын Божий, сойди с креста. Подобно и первосвященники с книжниками и старейшинами и фарисеями, насмехаясь, говорили: Других спасал, а Себя Самого не может спасти\» (Мф., 27: 39–42). Образ «камня на пути», вынесенный в название «христологического» текста Тарковского, восходит к двум библейским источникам: Псалтири («Камень, который отвергли строители, соделался главою угла» – Пс., 117: 22) и Книге пророка Исайи, [8] в которой сказано о «камне преткновения и скале соблазна для обоих домов Израиля» (Ис., 8: 14–15) и о «камне испытанном, краеугольном, драгоценном, крепко утверждённом» Богом «в основание на Сионе» (Ис., 28: 16). В тарковском «камне на пути», символизирующем крестный путь «нового бога» – поэта, актуализированы обе смысловые ипостаси центрального христианского символа: камень краеугольный, на котором поэт возводит свой храм и свой мир, и камень преткновения, о который он может разбиться и погибнуть. Вожделенная «музыка сфер» требует от художника полного и жертвенного «преображенья с головы до пят в плоть стихотворенья» (1, 239), но далеко не всегда поддаётся «транспонированию» в Слово. Эта ситуация невоплощённого или недовоплощённого Логоса ставит поэта на грань жизни и смерти. Молчание, немота, утрата дара речи в поэтическом мире Тарковского есть потеря творящего дара человеческой личности и, стало быть, синоним её экзистенциальной смерти.
8
Об особой смыслопорождающей и структурообразующей роли библейских имён в поэзии Тарковского см. главу «Словарь царя Давида» (Словари и имена)».
В стихах Тарковского «вступают в спор природа и словарь и слово силится отвлечься от явлений» (1, 286), но так, чтобы не стать «оболочкой», «плёнкой», «звуком пустым» (1, 71), чтобы объекты природы стали субъектами культуры и, слившись с культурными символами, обрели голос, язык, мелодию:
Я учился траве, раскрывая тетрадь,И трава начинала как флейта звучать.Я ловил соответствия звука и цвета,И когда запевала свой гимн стрекоза,Меж зелёных ладов проходя, как комета,Я-то знал, что любая росинка – слеза.Знал, что в каждой фасетке огромного ока,В каждой радуге яркострекочущих крылОбитает горящее слово пророка.И Адамову тайну я чудом открыл.«Адамова тайна» – это мистическое таинство наречения имён, которые даёт «всем скотам и птицам небесным и всем зверям полевым» (Быт., 2: 20) Адам, ещё
Захлестнувшая эти стихи водная стихия – свободная вариация на тему той самой «бездны» и «воды», над которой «носился» Дух Божий (Быт., 1: 2) и которая войдёт в «строение и состав» (Мандельштам) поэтического слова и мира Тарковского на правах «первоматерии», «увлажнив» и звук («лучшего имени влажные звуки»), и слово («слова из влажных «Л»), и рифму («рифмы влажное биенье»), и весь, «от облаков до глубины земной», язык поэта – единственный и самый надёжный залог его бессмертия:
Есть высоты властительная тяга,И потому бессмертен я, покаТечёт по жилам – боль моя и благо —Ключей подземных ледяная влага.Все эР и эЛь святого языка.Поэт Тарковского – носитель глубинной космогонической прапамяти о первых днях творения («Я так давно родился, / Что слышу иногда, / Как надо мной проходит / Студёная вода /…/» – 1, 48), о тех бесконечно далёких и труднопредставимых временах, когда зарождался язык и складывался первоначальный миф:
/…/Я жил во времена,Когда народа безымянный генийНемую плоть предметов и явленийОдушевлял, даруя имена.И когда читаешь в «Стихах из детской тетради»:
/…/И неправда, что Пан козлоногийДо меня ещё сгинул со света– вдруг понимаешь, что это вовсе не гипербола, не рассчитанная исключительно на художественный эффект модернистская «игра с пространством и временем», но абсолютная правда, свидетельствующая о мифопоэтическом видении мира и неподдельном целостно-синкретическом чувстве жизни, которая «жива помимо нашей воли» (1,211):
Почему захотелось мне снова,Как в далёкие детские годы,Ради шутки не тратить ни слова,Сочинять величавые оды,Штурмовать олимпийские кручи,Нимф искать по лазурным пещерамИ гекзаметр без всяких созвучийПредпочесть новомодным размерам?«Далёкие детские годы», о которых со щемящим ностальгическим упоением вспоминает лирический герой, в стихотворении Тарковского предстают как «детские годы» самой поэзии, когда она ещё была нерифмованным «гекзаметром без всяких созвучий», услышанным Гомером в шуме волн Эгейского моря, размеренно набегающих на скалистый берег. Весть о смерти великого Пана, которую сообщил античному миру Плутарх и которая была воспринята Средневековьем как знамение конца эллинского язычества и начала новой христианской религии, для Тарковского оказалась «неправдой». Он остался верен «матери Ахайе» как её «последний лучник», которому суждено стать «последним связистом под обстрелом», ценою собственной жизни обеспечившим непрерывное единство культуры «для тех, кто ещё не рождён» (1, 144). В этом контексте вынесенные в эпиграф и завершающие «взрослый» текст «стихи из детской тетради» звучат как магическое заклинание и призыв о воскресении из мёртвых – из летаргического сна ушедшего времени, вытесненного «географией древнего мира» (1, 160):