Отчий край
Шрифт:
По ночам мерзли в крытом травой балаганчике, днем собирали бруснику и грелись на солнце. Кум Кумыч оказался не человек, а золото. Обо многом рассуждал он очень здраво и наобум ничего не делал. Привыкший в каждом человеке искать своего родственника, имел он обширные знакомства по всему уезду. Покуривая трубку у костра, перебирал он в памяти всех знакомых, всех настоящих и мнимых родственников и надумал пробираться в деревню Подозерную к какому-то Корнею Подкорытову. Когда поделился своим намерением с Ганькой, тот обрадовался:
— А у меня мать из Подозерной. Она и живет теперь там у брата, Федора Середкина.
— Знаю Федора! Его
Семеновцы, согнав народ из окрестных сел, похоронили на хребте в огромных могилах поголовно истребленных в рукопашном бою японцев, человек четыреста своих и ушли на юг, в богатые, не разоренные войной степные станицы.
За две ночи Ганька и Кум Кумыч благополучно добрались до Подозерной. Там Ганька нашел свою мать Авдотью Михайловну. С самой весны жила она у брата Федора, шестидесятилетнего старика с лысиной, как у Николая-чудотворца.
…Материнское бедное сердце! Сколько в нем силы и нежности, самозабвенной любви и терпения, постоянных тревог и печалей! Сколько бы ни было у матери детей, всем им хватит ее доброты и ласки, тепла ее сердца, сияния милых глаз. Но рано или поздно разлетаются в разные стороны ее птенцы. Дочери выходят замуж, сыновья уходят на службу. Пусть легка и спокойна их служба, а мать все равно волнуется, грустит потихоньку и ждет не дождется писем от них. Если же сыновья на войне, что так часто бывает в нашей, все еще не устроенной по-настоящему жизни, тогда всякую минуту точит сердце матери тоска-кручина. А когда случается самое страшное и сына уже не нужно ждать, горьки материнские слезы, безмерно отчаяние, безутешна печаль.
Все эти муки пережила, изведала полной мерой Авдотья Михайловна. Прежде убивалась она по раненому Роману, оплакав его гибель в плену у белых, поседев за одну недолгую ночь. И вдруг Роман вернулся живой и невредимый. Как была она тогда счастлива! Только коротка была ее радость! На следующий же вечер Роман только чудом спасся от верной смерти. Она видела, как гнались за Романом разъяренные богачи, как стреляли в него с руганью и проклятьями.
А потом война нагрянула прямо в Мунгаловский. За Романа поплатился жизнью его отец, ее добрый, покладистый муж. Но и после этого не унялись враги. Они сожгли дом, в котором она родила и вынянчила детей, и не осталось у нее ни куска хлеба, ни рваного лоскута. Чтобы не убили каратели Ганьку, она сама велела своему несмышленышу уходить с партизанами и осталась одна-одинешенька. С тех пор не жила, а только терзалась.
И
Довольный Кум Кумыч переминался с ноги на ногу у порога и солидно покашливал в рукавицу. Получив наконец приглашение проходить, прошел он в передний угол, уселся на лавку, закурил и разговорился с хозяевами. Он напомнил о прежнем знакомстве с ними и принялся пространно доказывать, что он им не чужой человек. Делал он это так просто и дотошливо, что лысый Федор Михайлович только посмеивался. Подобревшая хозяйка поставила самовар, младшая дочь полезла в подполье за капустой и груздями, а старшая уже спускала в кипящую на плите в чугунке воду мерзлые пельмени, при одном виде которых Ганька почувствовал, как засосало в желудке.
После сытного ужина с выпивкой Кум Кумыча проводили к Корнею. Ганькину берданку куда-то унесли и спрятали, а самого заставили вымыться за печкой в деревянном корыте и обещали назавтра истопить баню. Спать его уложили в горнице на полу. Некоторое время он слышал доносившиеся с кухни голоса и звон посуды, а потом провалился словно в пропасть. Проснулся, когда уже солнце серебрило расписанные морозными узорами стекла.
— Ну, брат, — сказал ему утром лысый Федор Михайлович, когда он умывался, — хлебнул ты, видать, горького до слез. Всю ночь разговаривал, и все о раненых да убитых.
— Да уж нагляделся, — ответил Ганька, и губы его дрогнули в горестной усмешке.
— Большой бой-то под Богдатью был?
— Большой. Чтобы прорваться, партизаны на пулеметы цепями шли. Много наших уложили, пока дошло до рукопашного. Тогда и японцам досталось. Там такие могилы насыпали у перевала, что смотреть жутко. А по лесу везде валяются винтовки, папахи, шинели и стреляные гильзы. Мы прорывались в другом месте. У нас там коней штук двести пулеметами срезали. Воронью теперь раздолье.
— Значит, недаром про этот бой белые песню сложили, — вздохнул Федор Михайлович.
— Какую песню?
— Я ее не запомнил. Девок надо спросить. Они слышали, как казаки с этой песней через Подозерную проходили… Надька! — подозвал он одну из дочерей.
Дочь подошла, на ходу вытирая руки синим фартуком.
— Ну-ка спой нам песню про богдатский бой.
— Да я ее не запомнила всю-то. Я только два куплета знаю.
— Спой хоть их.
— Чего же ни с того ни с сего петь?
— Спой, раз отец просит, — вмешалась мать. И тогда Надька, сложив руки на груди и краснея, пропела:
Знаю, ворон, твой обычай, Ты сейчас от мертвых тел И с кровавою добычей К нам в деревню прилетел.
Расскажу тебе, невеста, Не таясь перед тобой:
Есть в горах богдатских место, Где кипел кровавый бой…
— А дальше не помню, — сказала виновато Надька. — Песня длинная и такая жалостливая, что плакать хочется.
— От такой песни заплачешь, — строго и грустно сказал Федор Михайлович. — Ведь с той и другой стороны свои воевали.
— С белыми японцев много было, — сказал Ганька.