Отец-лес
Шрифт:
Я взирал на эту новую жизнь «Нового пути», укрывшись в тени шумящей листвы дуба, испытывая подлинную радость за столь сказочное преображение крестьянской жизни: ни барина над мужиком, ни надсмотрщиков его, ни начальников, — паши и сей, наполняй мешки на току хлебом, льносеменем, овсом, грузи на телегу и вези домой… Но счастье такое продолжалось у них всего два года — и тут объявились начальники, и вместо прежних мироедов выскочили другие, на совслужбе накачивавшие себе круглые ряшки и розовые загривки… Когда «Новый путь» насильно присоединили к насильно образованному, но внутри себя не существующему огромному коллективному хозяйству, когда через некоторое время стали забирать у крестьян всё то, что щедро рождала им Деметра, и когда распоряжаться тем, как и что сеять и сколько пахать, и учить, как любить труд на исторически новых полях, стали удивительно знакомые по старорежимным физиономиям сытые и уверенные городские начальники, то поняли крестьяне, что «Новый путь», показавшись лишь на куцый миг, приказал долго жить. Потому что кому-то из моих больших начальствующих деревьев, тех, из которых шьют государственные корабли, стало ясно, что счастливый вольный человек, не обездоленный, вполне обеспеченный, гордый собою, не захочет, пожалуй, почти весь свой труд отдавать задаром ради чётких идей и тех законных привилегий, которые должны иметь знатоки и ревнители новой эпохи. И надо было сделать так, чтобы крестьяне
Итак, к пятидесятым годам от посёлка Гуд, где был колхоз «Новый путь», осталось всего два дома, в одном только что скрылась вернувшаяся с работы фельдшерица, в другом коллективно поселились деревенские домовые. Повыбив все стёкла, они каждую ночь забавлялись тем, что высовывали из окон головы и, глядя вверх, дразнили сонных галок, устроивших в печной трубе гнездо из веточек, травинок и пуха, — ругали, передразнивали птиц, стучали по ржавым печным вьюшкам пятками, и галки в ответ только слабо попискивали. Я смотрел из своих чёрных глубин на эти угрюмые два дома, и мне до пронзительной боли жаль было наблюдать столь явную картину беды и несчастья. Бывший председатель «Нового пути» к тому времени уже успел отсидеть в тюрьме (неизвестно, сколько бы лет он томился в лагере, если бы не попросился на войну и не отвоевал всю её до конца). Он ночами часто выходил под дубы и в тишине, нарушаемой лишь отдалённым смехом деревенской молодёжи да брёхом какой-нибудь занудливой собачонки, ходил кругами и думал, делился мыслями со мной, не зная, что мне открывает то затаённое, ужасное, истинное, которым не мог поделиться ни с кем, — всё то, что постепенно открывалось ему во всей своей жестокой неотвержимости. Нельзя, нельзя было жить и работать на земле без любви, без той любви, с которою он прожил всю свою бедняцкую молодость, которую пронёс через все войны, по которой, он видел, протомился весь свой век безземельный его отец-пильщик. Нельзя было без любви, но чтобы любить, надо было землёю владеть, чтобы она была твоей безраздельно, как жена, богом данная, а иначе ничего не получится. Это понимал он, это понимали и другие мужики, — но принцип новой идеи был в том, чтобы им не владеть землёю, а с горячностью народной признательности называть её своею на вечные времена. Вовсе и не любить её (понятие это не было учтено в русле новых идей) — а просто нещадно её пахать и пахать с помощью могучих тракторов, пахать и засевать и получать с неё всё большие урожаи. Проповедуя новое и призывая к ней, председатель вдруг почувствовал, что ведёт людей, доверившихся ему, вовсе не в ту сторону, где сверкнула заря и должен быть восход солнца, а вовсе в другую, где впереди ждёт какая-то огромная, сухая, немилая зона неразберихи, лжи и долгой душевной боли. И виною было не обманувшая заря и не та причина, что этой зари на небосклоне не было и нет, а в том вина, что кто-то сознательно вредил, и этот вредивший был очень силён и коварен. Оставалось только подчиниться всему, чтобы жить дальше, и постепенно привыкать к новой истине, что ложь есть правда, а правильность выше подлинной правды, потому что плетью обуха не перешибёшь.
Наступило время, протяжённостью в несколько десятков лет, в течение которого люди будут переучиваться жить, возлагая свои надежды не на то, что родит земля, жена, ухоженная скотина, плодовый сад, река или море, а на то, что прикажет или пообещает какой-нибудь новый сверхначальник. И в голове сидящего под дубом председателя, то и дело подносящего ко рту красную точку папиросного огонька, я читал две постоянные мучительные мысли, непосредственно связанные между собою и вытекающие одна из другой: «Что же теперь будет?.. А ничего хорошего не будет». И долго мне пришлось постигать, в безмолвии его раздумия, почему он полагает так, а не иначе. Сверхначальник пообещает и, может быть, даст каменную крупу, которую можно, разумеется, варить, но нельзя сварить и съесть, а в ответ потребует от людей, чтобы они полюбили его одного, забыв всё то, что любили раньше до его воцарения. Будет устроен один большой лагерь во времени, свирепо охраняемый стражниками по всему его периметру, отделяющему замкнутую эпоху режима от всей прошлой и будущей истории человечества. И начнёт народ любить этого начальника единой общегосударственной любовью, и привыкнут к своему лагерному положению в истории, даже полюбят его, будут гордиться им, и мозги их станут питаться только правильным харчем внутреннего изготовления, отстраняясь по мере своего самоутверждения от всей общечеловеческой мыслительности. И каким бы ни был по внешности очередной сверхправитель, бритый, лысый, как колено, или с пышной шевелюрой, при усах или чудовищных бровях, — каменные изваяния и живописные портреты его наполнят всю державу, и станет его облик чем-то вроде эталона мужской красоты.
Много раз приходил председатель ночами под дубы, сиживал там и покуривал, пророчески глядя скволь пролёты ветвей на посторонние звёзды в далёком от людских забот небе, в ночном небе, не имеющем никакого отношения к тому, что председателя скоро всё же «возьмут», осудят круглым счётом на десяток лет, а потом будет война, фронт, тайная надежда, что его не убьют, и это при отчаянном желании, чтобы его убили: медведь раненый выбежал однажды из лесу на дорогу и прямиком кинулся на охотников, в нижней челюсти его сидела свинцовая пуля, давно мучила его, и зверь хотел только одного — чтобы его поскорее убили; и в него стали стрелять, и он был рад, что зашлёпали по телу горячие пули, но вместе с этим и невольно испугался зверь, повернулся и кинулся обратно в лес. Химера страха, сидевшая в нём, вмиг выросла и стала сильнее его, это она могучими скачками неслась к тёмному ельнику, она, вопреки его желанию погибнуть и больше не мучиться, гнала потное голодное тело его, залитое кровью, прочь от вожделенной цели. И в миг, когда потерявший все жизненные силы мохнатый зверь слетел с ног долой и покатился по земле, химера страха стремительно соскочила с него и низко полетела между деревьями, огибая стволы своим длинным гибким телом.
Пройдя через лагеря Колымы, штрафные батальоны, протащив войну на себе как тяжкий, приросший к горбу груз, председатель вернулся домой живым и снова работал председателем в голодных послевоенных колхозах, и химера страха уже вполне уверенно жила в нём, и она была того качества и свойства, какая нужна для установления полного равновесия между властью и народным покорством. Мечтатель стал лицемерным маленьким
Он пил эту водку, которой теперь было вдоволь, пил и как-то существовал, не пытаясь даже вспоминать те идеи, которыми он когда-то зажёг заскорузлые сердца двадцати знакомых мужиков, и по-прежнему шумела листва на дубах, когда он приходил посидеть на широких пнях, оставшихся от деревьев, срубленных после того, как не стало посёлка на Гуду.
И как-то солнечной снежной ещё весною в благостную, мягкую оттепель, когда радовалась душа каждого дерева, каждого кабана в лесу или вороны на крыше, умиляясь белизне и чистоте снежного покрова, омытого розовым сиянием низкого солнца, председатель вновь пришёл туда, оставив глубокие следы в осевших сугробах, посидел, затем снял с себя тяжёлое драповое пальто с пролысым каракулевым воротником, сложил вдвое и бросил на пень, оглянулся вокруг на сияющие меж оставшимися деревьями снежные просторы, с улыбкою умиления крякнул и вынул из кармана широких штанов галифе пистолет. Он решил застрелиться, потому что произошёл сущий пустячок — у него пропала гербовая печать, кто-то взял или он где-то сам обронил, но из-за этого пустячка снова могли его отдать под суд, а ему этого уже смертельно не хотелось, легче было умереть, чем снова пройти через всё то, что однажды он уже прошёл.
И химера страха на этот раз отступила, ушла в кусты, она серого цвета, тело у неё длинное, полузмеиное-полусобачье, она летает на перепончатых крыльях, как и огромный Змей-Горыныч. Она родилась в том же мире отчаяния, боли, гноя и человеческого позора, что и великий Змей, но серое яйцо химеры образовалось всё же из субстанции другого вида. Когда была объявлена эра высшей справедливости и всеми, кто чувствовал её в душе, эта справедливость была защищена от врагов и укреплена в своих устоях, началось деловитое уничтожение её защитников по немыслимой логике. Мелкие серые бесы с оружием в руке начали забирать, преимущественно ночами, возмущённых до глубины души, но ещё не верящих в очевидность происходящего адептов новой справедливости, готовых тут же, пока мелкие чины ведут их, слегка подталкивая в спину дулами пистолетов, громко выкрикнуть самые очевидные лозунги нового миропорядка. Но служители били их по головам чем попало, а спустя некоторое время одних расстреливали, а других увозили в отдалённые места в специальных вагонах. Тогда и начала появляться серая скорлупа драконьих яиц в самых разных, неожиданных местах: в вонючих тюремных парашах, на дне стаканов хрустальных люстр в городских квартирах, за пишущей машинкой секретарши в приёмной директора мебельной фабрики, в портфеле директора этой фабрики, на божнице в крестьянской избе… А страх председателя был вот какой: потерялась государственная гербовая печать, но может, она и не терялась, а была передана в руки врагов народа; если и не передавал врагам, а просто утерял, то и здесь не меняется положение: утерянное могли найти враги народа; если же никто на свете и не найдёт утерянной печати, то доказать, что она утеряна, никак невозможно, так же как и доказать, что ею сейчас не пользуются для совершения преступных действий враги народа.
Страх этот был затылочный, в тыльной стороне сознания присутствующий. Председатель вложил дуло пистолета в рот и ощутил резкий, несъедобный вкус смазочного масла, подумал, что хорошо — нет мороза, не то язык так и прилип бы к калёному металлу — дёрануло бы кожу с кровью. Он вырастил четверых детей, воевал, строил «Новый путь» и не достроил, а теперь устал от всей нечистоты жизненного пространства, на котором существовал, — как в том лагерном дворе, между бараками, где стоял одинокий тополёк с чумазым на уровне человеческого роста, захватанным ладонями стволом. Вокруг деревца земля была утрамбована до каменной плотности ногами тысяч людей, вынужденных ходить по одному и тому же месту в зоне дозволенности, окружённой забором с колючей проволокой, натянутой в виде козырька…
Я смотрел на него сквозь голубоватую прохладу надснежного воздуха, понимая, что если он не остановлен даже химерою страха, то удержать его в жизни ничем нельзя. Ему хотелось смерти, которая так долго охотилась за ним, что уже стала привычной: ему больше не хотелось жизни, в которой из-за потери точёной деревяшки с наклеенной на неё круглой резинкою вновь могут начаться чудовищные мучения души и тела, выдержать которые ему уже не под силу. Чтобы не промахнуться, председатель стал устраиваться на широком пне поустойчивее, чуть пересел в сторону и попал задом на раскрытую полу сброшенного пальто — и ощутил напрягшейся мышцею некую твёрдую кругляшку. Выдернув изо рта пистолет, он привскочил и ладонью свободной руки прихлопнул полу своей старенькой зимней одежды: прохудившийся внутренний карман обронил геральдический символ власти в более просторный мешок, под подкладку. Он вынул через дырочку заветную печать назад, сдул с неё налипшие крошки, положил пистолет на пень и принялся тщательно увязывать найденную государственную вещицу в носовой платок и прятать в нагрудный карман гимнастёрки. Ему было скучно это делать и даже как будто перед кем-то неловко: ощущение близкого, очень близкого дыхания смерти было чуть головокружительно, тошноватенько, но гораздо значительнее всего того, что изо дня в день ожидало в дальнейшем председателя. Он глубоко вздохнул, как старый лось после краткого отдыха, не давшего чувства свежести и притока сил, натянул тяжёлое драповое пальто на сутулые плечи и вновь зашагал назад по старым следам через осевшие сугробы.
Он избежал грешной смерти посредством самоистребления, зато через много лет его старшая дочь, фельдшерица, однажды в летний золотистый вечер легла в траву под боком огромной поваленной лесины на краю укромной поляны, рядом положила баульчик с красным крестом, в котором носила свои сестринско-милосердные принадлежности, и по этой сумке её и нашли уже поздней осенью, а сама она вся поросла травою, и уже с трудом можно было различить очертания человеческого тела в сомкнувшейся над ним путанице травяной дернины. И непостижимая печаль, странность была в том, что, лежа под густым плетением трав, прижавшись плечом к громадному стволу палого дерева, она сжимала в истаявшей руке шприц, в котором ещё оставалось немного прозрачной жидкости. Братья приезжали из армии в отпуск, чтобы искать исчезнувшую сестру, то один, то другой не раз проходили совсем близко от неё, громко выкрикивая её имя, но сестра не отозвалась, она в безмолвии прорастала травами, и время покинуло её. Ей было весело с этими братьями, когда они были маленькими, светловолосыми, ходить в лес за земляникой, купаться на реке. Она, как старшая, по очереди присматривала за ними, налаживала каждому первые в его жизни удочки. Но лёгкий укол иглой увёл её от всего, что стало для неё невыносимым, — девушка в светло-сером плаще, в синем берете, косо надвинутом на одну бровь, встретилась мне в тот день и час, когда я, проходя с берестяным лукошком по местам её одиноких прогулок, думал о странных способах жизни прекращать самое себя, о Деметре, не желающей жить, о крестьянах, навсегда разлученных с землёю.