Отец-лес
Шрифт:
Так — странным образом — приглядываясь к людям во время их трапезы, я пытался снова и снова увидеть в разных людях образ Того, Кто однажды был гостем в моём доме. Но ещё ни разу после этого Он не появлялся. Всякий человек, который преломлял хлеб на моих глазах, делал это не так, как делал Он.
Сержант Обрезов добился-таки своего: всех подчинил своей воле и окончательно убедил их в том, что, расстреливая пленных, имеет на то некое высшее соизволение. И даже начальник лагеря майор Алтухов, никаких приказов на сей счёт не получавший, сделал вид, что ничего особенного не видит в действиях Обрезова, что убивающий сержант действует как лицо особенное, чрезвычайное, обладающее правом уничтожать пленных немцев. И сам Обрезов, тоже
Время проходило, служба шла — и вдруг я ощутил в себе некое новое поползновение. До сих пор, ощущая по утрам, что мне сегодня хочется убить, я свою охотку сбивал выстрелом из карабина. Домогаясь смерти намеченной жертвы, я оставался всё же на некотором отдалении от неё. А теперь мне захотелось вплотную приблизиться к предмету исполнения моего желания, соединиться с ним — и чтобы никаких расстояний полёта пули или даже дистанции, необходимой для выпада и укола штыком, не было между нами. То есть мне стало ясно, что я должен прикоснуться непосредственно ладонями, пальцами к той жизни, которую я сейчас беру во внимание.
Для начала я попробовал кастрировать служебного пса Япона, действуя немецкой бритвой «Золингер», но пёс зализал рану и выжил, только потерял всякую злость, разучился лаять и растолстел, словно молочный телёнок, пришлось его перевести на караульную службу. Стали пса на ночь подцеплять к длинной проволоке, натянутой вдоль запретки, однако Япон ложился на взрыхленную землю и мирно дрых на свежем воздухе до самого утра. И, снимая его с поста, я с каждым разом всё острее чувствовал нарастающую неудовлетворённость, крепко поддавал носком сапога в раздутый бок пса, который при этом жалобно вякал — но не мог же я его вторично кастрировать!
Так и жил я в смутных переживаниях, притом что внешняя жизнь моя проходила по-прежнему. Все меня боялись, над всем лагерем был мой суд, моя власть не Алтухова, я уже больше не мог жрать льносемя, крупу и все жировые продукты гансиков, нажрался, и теперь даром раздавал провиант своим шестёркам. Всё было у меня, но без того, чтобы самому запустить руку в тело другого человека, как в кровавую рану пса Япона, — без этого облегчения мне не могло быть. Теперь стало невыносимым даже моё мирное увлечение цирюльным делом. — когда я подбривал затылок или ровнял бакенбардину какому-нибудь товарищу по службе, то чего стоило удержаться мне от искушения погрузить острую сталь бритвы в белую или розовую шею! А ведь за такое дело под суд — это тебе не шея полудохлого фрица, недобитого фашиста, которого всё равно ждёт очередной берёзовый крест на лесном кладбище. Брить же или стричь фрицев я не мог по своему положению старшего сержанта войск охраны, это делал специально выделенный из их числа парикмахер. Так что и надежды никакой не было мне когда-нибудь добраться до их горла с «Золлингером» в руке. Но зарезать своими руками или хотя бы задушить, нажимая большими пальцами на «яблочко» спереди шеи, хотелось постоянно и нестерпимо. Я не знал, куда деваться от этого мучительного зуда в руках, рубил телячьи туши для нашего повара, кастрировал поросят и резал баранов в деревне, но всё это было не то.
И однажды на исходе необычайно душного лета, когда все кругом только и говорили о скором закрытии спецлагеря для военнопленных, потому что они наконец-то почти все вымерли и лишь две-три тощие фигурки иногда шатались меж бараками, — однажды необыкновенная мертвящая тоска напала на меня.
Я смотрел на свои руки с ужасом и омерзением: исполняя не мою, а некую чужую волю, они торопливо вершили свою последнюю работу. Они собирали с нижних полок двухъярусных нар барака № 2 клочья истлевшего чёрного сена, наваливали в один угол, туда же летело рваное тряпьё, потерявшее своё первоначальное обличье.
Торопливые руки хватают наваленную горку тряпья — оттуда вдруг со стуком выпадает на нары громадный человеческий скелет с круглым черепом, посреди которого клювиком торчит изогнутый узкий нос. Руки мои в тот миг, когда
Вдруг смрадное облако ядовитого газа окутало сержанта Обрезова и Шульмана, соединив их вместе в гибельной тишине последней минуты. Мои проклятые руки судорожно метнулись к карманам кривых штанов галифе, захлопали по ним — я выхватил коробок со спичками, непроизвольно погремел ими, встряхивая в воздухе, затем торопливо вынул одну спичку и, несколько раз чиркнув ею по коробке, зажёг огонь.
Как странно! Поднося пламя к ошмётку сена в боку гнилой копны, перемешанной с концлагерной ветошью, я не думал о Шульмане, который был совсем рядом, и он не думал обо мне, хотя и видел, наверное, что я делаю. Мы оба ни о чём не думали — за несколько секунд до того, как огненная плазма развеет атомы наших существ в своих стремительных тугих порывах. Думать больше было не о чем. Гнилая трава и обрывки облепленных лагерной грязью тряпок загораются нехотя, увеличение пламени происходит сначала не ввысь, а в стороны, и единого большого огня никак не получается — идёт огонь в наступление не вскинутым знаменем, а мелкими красными флажками.
Но вот скопление более лёгких, чем воздух, газов, давно образовавшееся под плотной толевой кровлей барака, приходит в соприкосновение с огненной струйкой костёрка — и не успел сержант Обрезов дойти до выхода из барака, а Шульман, свесивший голову через край нары, ещё видел своего мучителя живым, толстым и здоровым, — газ мгновенно воспламенился, и во втором бараке стало как внутри взрывающейся бомбы.
Сержант превратился в частицу огня, даже не оглянувшись на того, кто был самой последней его жертвой, второй барак взрывом своим задел рядом стоящие бараки № 1 и № 3, которые тоже вспыхнули почти одновременно, и мгновение спустя взорвался, словно лопнула бомба с жидким газом, барак усиленного режима под номером 4. Брызги его огней и упали на окружающий лес, на помещения охраны, на управленческую «юрту», на собачьи будки за солдатской казармой. И на пространстве радиусом в километр сомкнулся в единое пламя и огненным столпом взметнулся к небу неимоверной ярости пожар.
Горели зелёные деревья, дома, вышки для часовых, они сами и приклады их винтовок, столбы ограды и ржавая колючая проволока, ощеренные конвойные собаки и цепи на них, телеграфные столбы. С треском сгорел продуктово-фуражный склад, похожий на длинный блиндаж; вспыхнул, как сигнальный факел, скворечник на высоком шесте, прибитый к фронтону дома, где жил майор Алтухов. И сам дом полыхнул скорым пламенем, и майор сгорел, и жена его Марго, и всё вывешенное на длинных верёвках солдатское бельё возле бани, и тридцатиместная рубленая баня, и колодцы, и ротный свинарник с поросятами, столовая с кухней и со всеми ложками и мисками, одеяла, шинели, зимние шапки, портянки, конвойные тулупы, документация, учебное оружие и новенькие плакаты по гражданской обороне при ядерной войне. Бегущие кошки, крысы в подвалах и на чердаках, солдатские письма, тяжёлые телеги с бочками для подвоза воды, шайки банные и лавки, лыковые мочала и старые берёзовые веники, боеприпасы в деревянных ящиках и жестяных коробках, офицеры, старшины, сержанты и рядовой состав, гражданские люди — Вертунов и Гладиличкин, маркировщики леса, командированные в лагерь, и последний военнопленный Шульман — всё это быстро сгорело.
Горение это было не чем иным, как возвращением всего вышеназванного вещества в своё первоначальное состояние. Медленно скользя внутри огня, я мог в извивах и сплетениях пламенных струй увидеть все формы всех существ и предметов, коим надлежит появиться на свете. В постоянной изменчивости этих форм и в неустойчивости самых выразительных физиономий вещей, людей, животных и камней, валяющихся как попало в горных отвалах или на дне рек, можно было угадать грустную закономерность всякого вещного мира, что возникнет из мира огня: всё будет появляться и исчезать, как будто ничего и не было.