Отец-лес
Шрифт:
Новое чувство, и своё новое разумение, и всё то, что он увидел, глядя в раскрытую Книгу, словно в магический кристалл, он получил не как результат напряжённой, незаурядной мысли, а как головокружительный дар внезапной любви. Христианство в его представлении было впечатано в какой-то один из блоков мировой информатики, — но любовь ко Христу непосредственным образом хлынула из его души, как мгновенно кровь из насечённой раны. И при этом — любовь к каждой уходящей капле крови, вместе с которою уходит жизнь, любовь к самой жизни, творящей эту кровь.
Христос предстал перед ним не иконным символом и даже не как фигура колоссально развитой культуры, а как чувство живое, огромное, пульсирующее — скорбь над ним самим, над его погибающим одиночеством. Христос
Об этом он думал ночью, а рано утром, как только завиднело в окне, он взял корзину, вышел из дома и направился по знакомой дорожке. Прохладный воздух, смуглота рассветного неба, протекавшая сквозь ветки в тёмные низины, тишина и мягкость серебристых моховых полян, мнущихся под ногами, начали славно успокаивать ночное волнение Глеба. И вскоре он встретился с седенькой хрупкой старушкой, бредущей меж берёзами с корзиною в руке, и это была Марина, — теперь она лежала в своей аляповатой домовине, а он даже не узнал её.
Но, пройдя дальше среди могил, он увидел всё похоронное сообщество живых вокруг почти уже готовой ямы, на дне которой ворочались два человека с лопатами. Одним из них был знакомый Глебу человек по имени Иван, по прозвищу Гусёк, сын другого Ивана, а тот — Петра, который сын Данилов, Данила — Миная, Минай — сын Фадея, которому турок саблею ухо отсёк, и пошла от него фамилия Карнауховых… И этот Иван Карнаухов вдруг, отбросив лопату, схватился за какой-то длинный твёрдый предмет, который обозначился, когда обвалился кусок от торцового края ямы, — ухватил и рванул на себя предмет, оказавшийся потемневшей коричневой костью. Это был остаток голени, стопа же отсутствовала — видимо, была незаметным образом выброшена из ямы гробокопателями. Гусёк тянул на себя здоровенное берцо, оно застряло в песке, словно укоренившись там, — не сумев вытянуть кость, Иван начал её выкручивать и выламывать из того места, где она застряла. А застряло берцо в своём родном коленном суставе, когда-то принадлежавшем Демьяну Халтырину, который как-то возводил сарай для мельника Клиншова, владельца нефтяного мотора «Кингсон и K°», и промеж работами заделал на постойной квартире брюхо хозяйке, вдове Алдакима Петрова, а у неё было уже пятеро детей — родился шестой ребёнок и это была пророчица Маланья.
Среди сыновей Петрова был Харлам, а у Харлама — Веневит, а у этого — Александр Веневитович Петров, участковый милиционер из Москвы, дальний родственник усопшей Марины Жуковой. Он присутствовал в числе столпившихся у раскрытой могилы людей, совершенно не подозревая, что это ногу бывшего друга его матери, отца пророчицы Малаши, со столь жутким хрустом выворачивает из рыхлой земли хваченный ста пятьюдесятью граммами водки Иван Гусёк. Хватить с утра успели многие из гробокопателей, так что физиономии у некоторых были красными, у других, наоборот, слишком бледными, но отнюдь не скорбными — ибо хоронили они сегодня весёлого, доброго человека…
Я теперь узнал, кого хоронят, и решил вернуться к воротам кладбища, к стоящей на двух табуретках домовине, где лежала и ждала своей дальнейшей участи покойница. Пробираясь тесными закоулками между могильных оград, я как бы ощутил на себе взоры множества знакомых и незнакомых людей: было тягостно идти сквозь толпу заключённых, просто шагать под их спокойным наблюдающим взглядом, и Глеб Тураев, конвойный солдат, невольно опускал свои глаза.
Он вместе с другими солдатами шёл в баню, находившуюся в зоне, сегодня был их банный день. Без оружия, в одном х/б, зажимая бельё и полотенце под мышкой, конвойнички пробирались через лагерный двор в состоянии некоторого смущения, многие горбились на ходу и заискивающе улыбались. А стоявшие разрозненно и небольшими кучками зеки никакой враждебности к солдатам не проявляли, наоборот — отдельные весёлые возгласы выдавали их довольство
Глебу тогда подумалось, что разобщению людей способствует всё же начало неестественное, чувство самое противоестественное — зависть к чужой доле. Он всматривался в оживлённые лица заключённых, особенно в те из них, которые светились откровенным самодовольством, и ощущал то же самое, что однажды испытает он много лет спустя: пробираясь между тесно составленными могилами, я словно увидел весь народ мёртвых, скопившийся на этом погосте, и дело их представлялось мне навеки свободным от всякого ужаса и страдания, в то время как моё ожидало меня с грозной неотвратимостью небесной кары.
Я понимал теперь, каким благом было бы для меня погибнуть в дорожной катастрофе, и я сказал Марине, лежащей в гробу: «Завидую и преклоняюсь перед тобою, старушка». Вроде бы прожила она свою жизнь на той же земле, что и я, но ведь ничего общего между нами! Словно два существа из разных миров. Она знала, что жизнь каждого человека дороже всех вещей, которыми люди владеют, и она всегда берегла жизнь, свою и чужую. Я же, существовавший в Городе, сидя верхом на унитазе и греясь в лучах паровых батарей, никогда не представлял человеков поштучно — я сразу считал их десятками миллионов, охватываемых поражающим действием Оружия.
Нет, меня земля не должна принять, думал Глеб Тураев, выйдя за ворота сельского кладбища и подходя к своей машине, — я понимал его безмерное отчаяние, которое ни с чем нельзя было сравнить. Мне стало невыносимо жаль этого человека, и я никак не мог постичь, для чего понадобилось ему вдруг прозревать, раскаиваться, угадывать в своём существовании дьявольское начало, отрекаться от себя — почему бы ему не продолжать жить так, как он жил раньше, как живут почти все подобные ему образованные люди с добротной сатанинской начинкою? Ведь лучше уж так, чем то лунное одиночество, безвоздушное и холодное, в котором он оказался в результате своего отречения. Работающим на князя тьмы физикам, математикам и прочим специалистам не советую хоть на миг усомниться в себе — я желаю им нескончаемого самодовольства и самого несокрушимого апломба.
Я знаю, кажется бездны человеческой души, в мою тысячелетнюю картотеку занесено всё самое чудовищное, на что оказывался способным человек, и весьма убористым почерком записаны туда неисчислимые истории самых невероятных страданий. Однако всё это доселе известное и в сравнение нейдёт с подлинными качествами души и ума тех людей двадцатого века, которые невероятно успешно содействуют делу всеобщей гибели. Их ледяной сатанизм и ненависть к жизни в 10^38 раз превышает мою любовь к ней. Лес человеческий может стать смертным не потому, что деревья его передушат друг друга — человечество может погибнуть, если в нём будет оставаться даже небольшое число подобных людей.
Моя натуральная сила приумножения жизни, весь мой труд под солнцем не могут противостоять такой ненависти. Моя зелёная материя не уверена в себе и мнительна, она может существовать только при особенных, благоприятных условиях. Глубокая меланхолия, свойственная мне, родилась от чувства моей малости во Вселенной — тайное устремление моё к смерти есть не что иное, как желание слиться с этой малостью, вернуться в неё, как после скитаний блудный сын возвращается к отчему дому.
Но невозможность смерти, невозможность моего исчезновения вне материи наполняет мукою моё существование, — человек мучается не только потому, что сам виноват во всём, но и потому, что он страдал бы всегда, где бы он ни оказался. И те злыдни мира, которых я хорошо знаю, потихоньку подтачивают оболочку атомного ядра, чтобы выпустить заключённый туда огонь сатаны, — они ненавидят, в сущности, не врагов своих, которых смутно представляют, и не всё человечество, которое иногда даже любят, — они ненавидят меня, своего несостоятельного отца, породившего их на мучения. Им противно благоухание моих белых лилий, они с презрением отвергают мою любовь.