Отец
Шрифт:
"Мне уже двадцать шесть, а я не совершил ничего яркого и талантливого. В эти годы и Пушкин, и Лермонтов, и Толстой были уже известны и имена их гремели на всю Россию. Раньше мне казалось, мой потолок уже далеко, теперь же кажется, я уже достиг его. Смогу ли я быть хорошим отцом, а даже если и смогу, вдруг мой сын будет таким же тусклым, как и я сам или даже еще тусклее? Вот бы он был ярче - в десятки, в сотни раз!" - размышлял Погодин, большими, точно циркульными шагами, приближаясь к дому.
При этом о сыне он думал, как о чем-то еще несовершившемся, не появившемся на свет и был почему-то уверен, что жена еще не родила, схватки оказались ложными и, возможно,
Эта уверенность была такой сильной, что когда он пришел домой, то не стал звонить в роддом, а решил прежде поужинать и выпить аспирин, чтобы наконец прекратился досаждавший ему кашель.
Когда же внезапно зазвонил телефон, Погодин вздрогнул и, засуетившись, подбежал к нему, потеряв по дороге тапок.
Это снова была тетка жены, громкая и взбудораженная:
– Я тебе третий раз звоню, где ты ходишь? Поздравляю, у тебя мальчик, три пятьсот шестьдесят. В восемнадцать тридцать. Голова тридцать шесть, рост пятьдесят... Или это рост тридцать шесть. Неважно, короче...
Тетка говорила что-то и дальше, кажется, о том, что Даша плохо тужилась и акушерка вынуждена была ругать ее, потом ей делали какие-то уколы, поднялась температура и ее перевели в послеродовую к инфекционникам, но Погодин почти не слышал ее. После он уже не помнил, что тетка сказала и что он сам сказал ей, помнил лишь, что в трубке раздались гудки и он, не осмыслив даже, что на этот раз победил, стоял и слушал их.
Все как будто было позади, но внезапной радости, которой он ожидал от этого известия, не было. "Наверное, счастье - это предвкушение чего-то. Когда момент наступает, счастья уже нет, но есть удовлетворение... Что с женой и с ребенком сейчас? Можно ли оставлять их в роддоме, в чужих руках?" - размышлял он.
Наутро Погодин позвонил в роддом и выяснил, что может уже принести ей передачу и послать записку.
– А увидеть?
– спросил он.
– Не полагается до выписки, - ответили ему в регистратуре.
Выругав про себя существующие больничные правила, отнимавшие у него на несколько самых важных дней жену и сына, Погодин долго печатал на компьютере письмо, стараясь, чтобы оно была бодрым.
После университетской лекции он торопливо, то и дело с шага срываясь на бег, подходил к роддому. Он оказался в просторном холе как раз в ту минуту, когда старая женщина, сидевшая в регистратуре, как раз говорила кому-то в трубку: "Девочка, два пятьсот". Голос у нее звучал даже не равнодушно, а совсем неокрашенно, словно у кассирши в магазине, просящей точно называть отдел.
Кандидат передал желтый пакет и приложенное к нему письмо вышедшей из отделения полной, добродушной на вид пожилой женщине. Во всем виде этой уверенной женщины в белом халате было что-то надежное и спокойное; так в представлении Погодина и должны были выглядеть медсестры в роддомах, няньки и поварихи. Когда медсестра собралась уже уходить, он попросил ее дать жене ручку и бумагу, чтобы она смогла написать ответ.
Толстая женщина обернулась и засмеялась с каким-то особым хитрым выражением. На ее круглых полной щеках у глаз обозначились морщинки.
– Записку?
– сказала она озадаченно.
– Зачем записку?
– Ну как же? Должен же я знать, что ей нужно!
– возмутился Погодин, подумав, что ему отказывают и в этом.
– А, ты новенький!
– догадалась медсестра.
– Обойди здание налево и еще раз налево, и там будет их окно. Сто вторая палата.
– А этаж какой?
– Первый. Я же ясно говорю: с т о вторая, - женщина покачала головой
Погодин, удивленный, что такой простой способ не пришел в голову ему самому, бегом бросился на улицу и по газону обежал корпус. Он бежал и смеялся над роддомовскими порядками, где с виду все как будто нельзя, а на самом деле можно. Теперь уже и роддом не казался ему таким мрачным и уродливым, как вначале. Погодин заметил, что на уровне примерно трех-четырех метров от земли все его коричневатые кирпичи исцарапаны где острым камнем, где карандашом, а где и просто ручкой. Надписей были многие сотни, и они теснили, покрывали и вытесняли друг друга - "Антон 12.01.1990", "Машка Кузина. 25.07.1998", "Сын, Петька! 08 окт 1993". Выше других, чуть ли не на уровне второго этажа, куда и дотянуться-то было невозможно, черной краской было крупно и коряво выведено: "КИРЮХА 3-11-89."
"Десять лет почти прошло, а никто выше не залез!" - усмехнулся Погодин, невольно озирая газон и стену и прикидывая, на что мог взгромоздиться неугомонный Кирюхин родитель.
Завернув за угол и пройдя по вытоптанному газону, он почти сразу нашел нужное окно. Чья-то заботливая рука и здесь постаралась и под каждой рамой где краской, а где и гвоздем написала номер палаты.
Наступив ногой на выступавший под окном декоративный бортик, а руками ухватившись за крашеную решетку, Погодин подтянулся и заглянул в окно. На ближайшей к окну кровати он увидел жену. Она была в вылинявшей от множества дезинфекций ночной рубашке, открывавшей острые ключицы и еще больше подчеркивающей ее худобу, а рядом на спинке кровати висел безобразный больничный халат. Вьющиеся длинные волосы жены, предмет ее гордости, были туго стянуты светлой косынкой. Жена смотрела куда-то в сторону, и Погодина не замечала.
Кандидат хотел уже постучать в окно, как вдруг дверь палаты открылась и появилась женщина в зеленом халате с какими-то свертками. Она была Погодину неинтересна, и он снова хотел перевести взгляд на жену, как вдруг понял, что светки - это новорожденные дети. Внесшая их сестра подошла вначале к женщине, лежавшей у двери, а потом к его жене и протянула ей второй сверток.
Жена неуклюже и очень осторожно взяла его и поднесла к груди, держа так, будто это было что-то стеклянное и очень хрупкое. Погодин понял, что этот сверток и есть его сын, и все в нем замерло от любопытства и нетерпения. С того места, где он стоял, он мог рассмотреть лишь большое красное ухо и часть щеки. Подождав, пока медсестра уйдет, он постучал согнутым пальцем в стекло. Жена подняла голову и, заметив его в стекле, посмотрела укоризненно и погрозила пальцем.
Оторвав правую руку от решетки и нетерпеливо замахав ею, Погодин потребовал, чтобы она поднесла сына ближе к окну. Спустив с кровати босые ступни, жена подошла и на вытянутых руках показала ему ребенка. У сына были короткие и словно мокрые светлые волосики, сквозь которые просвечивала голова, багрово-синее сморщенное лицо, закрытые глаза и синевато-малиновые тонкие губы. Этими губами малыш постоянно делал странные движения, то расширяя их, то сужая и просовывая между ними кончик языка. Изредка он открывал узкогубый рот и икал по два или три раза сразу. Ребенок показался Погодину некрасивым и совсем на него не похожим, и оба открытия были неприятными, но он все не мог оторвать от него взгляд, надеясь увидеть на его лице хотя бы крупицу осмысленного выражения. В то же время по лицу жены Погодин видел, что сын ей нравится и она считает его своим, и это открытие было ему удивительно.