Отец
Шрифт:
Осторожность, терпение… Тихой сапой — поменьше торчать на глазах, поменьше шуметь, — это охотнику-промысловику было привычно. Большую часть жизни в тайге, один, только с собаками, в поисках женьшеня, птицы, зверья, Матушкин, чтобы их взять, самому чтобы в когти зверья не попасться, должен был постоянно соображать. Мысль его, словно шустрая мышка-полевка, в иных сложных обстоятельствах оборачивалась по сорок сороков раз на дню, и таких дней бывало немало, считай, что все. И в этом раздолье и плену рискового таежного одиночества, борясь с собой и дикой природой, решая бесконечное множество, порою смертельно опасных проблем, он волей-неволей, сам не зная того, становился подлинным изыскателем и творцом. И потому, соображая теперь в темном сыром погребке, как ему похитрей встретить врага, Матушкин все старался учесть, все снова и снова тщательно взвешивал. То вскакивал, прохаживаясь по погребку, то снова садился.
— Та-а-ак, — удовлетворенно
«Может, последний?»- царапнуло Матушкина. Отсекли от основной вражеской группировки две-три дивизии, зажали в кулак. Теперь нечего немцу терять, вот и пойдет, конечно, завтра на все, только бы вырваться из кольца.
«Хоть всех, всю батарею мне положите… Себя положите, а фрица мне удержать!»- приказал комполка да еще кулачищем потряс.
Вспомнив приказ, Матушкин ругнулся и сплюнул. «Ишь, себя положите. Всех положите. — Нахмурился. Снова сплюнул сквозь зубы. — Вот сам себя и ложи, — мысленно бросил он. И вдруг так и пронзило его — мрачно и остро, так и скрутило. — У-у-у, — простонал он. — Коришь, да? А сам-то? Сам! Поднять пистолет! На кого? — с отвращением, с болью поморщился. — Вот так… Не кори. Пугать. Стрелять. Под пули людей подставлять. Ха! Много ли надо на это ума? Да нет… — со злостью выматерился он. — Труднее их сохранить. Верх одержать — и уцелеть. Да! Вот я и придумал. Мне здесь стоять, я и буду решать. Я! Если не я, то кто же еще о них позаботится? «Хоть всех… всех положите», — жгли приморца легкие эти слова. — Не-е-ет! — стиснул он пальцы в кулак. Возбужденно оправил тулупчик, ушанку и, как на зверя, на сезон в тайгу когда уходил, прежде чем выйти из погреба, снова присел на ведро. На минуту притих. Резко поднялся. — С богом, — сказал сам себе. В бога Матушкин, конечно, не верил, так только сидело что-то в душе: надежда, должно быть, на счастье, на случай, смутное чувство какой-то везучести, необоримости какой-то своей. Посуровел и насупился — вспомнил сыновнее письмо: «Кто кого…» — Нет уж, гад. Я, фашистская сволочь, тебя! Я! — приказал, словно внушил себе Матушкин. — Понят дело? Вот так!» И, неспешно взойдя по ступенькам, вышел на свет.
— Тебе главное что? На мне завязнут, а тут их ты. Да в бок, да под ребро. — Матушкин по-кабаньи уперся напористым взглядом в глаза командира второго взвода: понимает он его мысль, весь его план или нет?
Зарьков, невысокий, плотный, румяный и такой же, как и большинство во взводе, молокосос — только пушок под носом появился, смотрел на старшего и возрастом, и званием выжидательно и напряженно. По-детски пухленькое и скуластенькое лицо его было все внимание, а голубые глаза так и ели Матушкина, казалось, перехватывали каждое его слово.
— Под микитки, значит, их, под ребро, — внушал приморец Зарькову. — Понят дело? Вот так!
— Да, да! — с готовностью, даже вроде с горячностью поддакнул Зарьков. — Я понял! Понятно… Все, все!
Как всякий недавний курсант, командир-выпускник, он, направляясь на фронт, был уверен, что с ним, с его приходом во взвод все сразу победней пойдет, что он, хотя и молод, тотчас станет любимцем солдат, что ждут его подвиг, награды и слава, и видел себя в скором будущем чуть ли не первым в стране генералом. Но, встретившись с Матушкиным, присматриваясь к нему, а теперь уж и с восхищением глядя на его тугую, кряжистую плоть, на стиснутый будто бы раз и навеки, налитый для смертельной схватки с фашистами кулак, на горевшие лютой ненавистью глаза, слыша гневом сжатую речь, смутно чуял, что ему, новичку, далеко до того, чтобы стать таким командиром, как этот таежник. Что-то цепкое, зоркое таилось в этом уже седеющем человеке. Он на все имел свой особый, неожиданный взгляд, практический и смелый. Он и сейчас ни от кого не скрывал, что, как ни смотри, даже здесь, на передовой, а может быть, как раз именно здесь, на передовой, самое главное — это жизнь, жизни людей, и, какую б задачу взвод его ни решал, он прежде всего делал все, чтобы их сохранить, и все, что мешало, старался обойти или сломить, как вот сейчас. Но составленный им план уперся в полученный прежде приказ командира полка, а капитан Лебедь не решался его отменить, даже не отменить — на это он права не имел, — а лишь подправить его, ну хоть слегка.
— Пойми же, приказ! Пушки
— Приказ, приказ… Пуля и то, бывает, отрикошетит, свернет. А ты? Ишь, прямой! Как оглобля, как дышло, прямой. Не словчит, не схитрит, — презрительно выцедил Матушкин. — Да не назад же предлагаю! Вперед! Всего метров триста вперед! Ну, пятьсот! Самое большее.
— Да приказ!
— Заладил: приказ, приказ. Немца нам охомутать или только ради приказа? Может, еще орать начнешь на меня: «Молчать! Выполнять! Руки по швам!»- Матушкин сплюнул. — Вот нацепят погоны, тогда и давай. Небось… Ты-то уж… Пивень твой… Заставите нас по струнке стоять, не шелохнешься.
Когда Матушкин узнал, что в Красной Армии, как и в прежней, царской, снова вводятся погоны, расстроился. Вспомнил юность, родное село, как уходили к океану беляки. Отпечатался в памяти на рыжем коне пожилой офицер. Вскинул на унтера саблю: «Молчать! Выполнять! Зарублю!» Вспомнил кино. Бой барабанов, Чапаева, Анку. Под корягой «максим». Волна за волной рядами идут офицеры — золотые погоны, аксельбанты, усы. Чей-то возглас в цепи залегших чапаевцев: «Красиво идут!» Вспомнил все это. Казалось, с погонами снова вернется то, что когда-то с ними ушло. И, не надев еще, уже испытывал к ним недоверие, как и к тем, кто видел в них непременный залог порядка и беспрекословного повиновения.
— Ну, так как ты, офици-и-ир? — окатил Евтихий Маркович таким же недоверием и Лебедя. — Может, по струночке меня вытянешь, руки держать заставишь по швам?
Комбат нахмурился. Выдавил багровея:
— Тебе легко говорить. А отвечать кто будет, а? Да я, комбат! А за что? Хоть здесь зарывайся, хоть там, все равно… Сам видишь, у них же танков там… Все, что было, собрали в кулак!
— Не-е-ет! — взорвался таежник. — Нет! Не все равно! Если по приказу станем, зароемся там, под бугром, точно, всем нам хана. Всем! — рубанул он рукой. — И фрица, вот что обидно, за глотку там не возьмешь. Открыто же, гладенько там. Во, — вырвал он из кармана, разжал кулак, — все как на ладони!
— А на кладбище лучше, думаешь? Знаешь, — усмехнулся комбат, — покойничков потревожишь — сам потом не уснешь и в гробу спокойно лежать не удастся. Есть примета такая.
Лебедь невольно высказал то, чем, принимая свой план, поначалу терзался и Матушкин. Святотатством было, конечно, устанавливать орудия на погосте, на могилах траншеи, окопы копать, тревожить чей-то вечный покой. Но что значил вечный покой по сравнению с жизнью его солдат — совсем еще ребят? Да и по сравнению с той задачей, которую им выпало завтра здесь выполнять? И, переборов в себе естественное сопротивление, Матушкин теперь решительно требовал от Лебедя оставить один взвод на кладбище. Его постоянно грызла совесть, мучила память, хотя и не он был в том виноват, что в первый же фронтовой день их не оснащенный как надо, неподготовленный полк расчехвостили «юнкерсы» и «мессера», а потом на остатки полка рванулись немецкие танки. Сменив убитого взводного, старшина Матушкин поднял тогда солдат за собой. С единственной пушкой и десятком снарядов прикрыл штаб и знамя полка. С ними, кто уцелел из взвода и батареи, и отошли. Его, Матушкина, чуть не убило — зацепило осколком пониже виска. Еще б сантиметр — и конец. Полк отправили на переформировку. Оснастив новыми пушками и машинами, влили в одну из первых артиллерийских противотанковых истребительных бригад «эргэка»- резерва главного командования. Не хватало офицеров среднего командного состава. Матушкину, еще не снявшему бинтов, отличившемуся, награжденному орденом Красной Звезды, присвоили звание младшего лейтенанта. С того разгромного дня Матушкин не терпел, не допускал ни малейшей непродуманности, неподготовленности к бою. Потому и сейчас никак не хотел примириться со скороспелым приказом командира полка. Его собственный план давал батарее больше шансов и на выигрыш в предстоящем бою, и на то, чтобы выжить. Но Лебедь не решался ни подправить приказ, ни просить об этом подполковника Пивня.
— Довольно! — не выдержал Матушкин. — Как хочешь, а я не позволю губить ребят. Не позволю! Вот он, что он успел повидать? Бабу-то щупал хоть? — спросил он внезапно Зарькова.
Олег Зарьков, слушавший спор старших с настороженным удивлением, смутился.
— Во-во, сразу видать, — еще мрачнее насупил темные брови таежник. — А ты его в гроб. — Матушкин шумно вздохнул. — Что хочешь, хоть под расстрел, а я как встал здесь, на погосте, так и останусь стоять. Понят дело? Вот так! А ну, — протянул он Зарькову спичечный коробок, — давай присвети. Представляешь, — показал он на карту комбату, когда спичка вспыхнула, — пойдут на меня. А он их с правого фланга! Если хочешь, — обернувшись, подмигнул он Зарькову, — встречай ты танки в лоб на погосте, а я в бок их тогда, с хуторка?