Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
КНИГА 4
Глава I
Сладость с горчинкой
Это невиданное, самое первое из первых заседание Совета в огромной, пустой, сарай сараем, избе пастуха Евсея Захарова запомнилось Шурке на всю жизнь.
Кто-то прежде ребятни дал знать Сморчихе. Когда ребята, запыхавшись, нагрянули в избу, Колькина мамка и сестры — девки мели наперегонки пол в два веника, таскали скамьи от соседей, прибирались торопливо на лежанке и нарах.
— Нюрка, Лизутка, живей поворачивайтесь! Да что вы, бессовестные, лентяйки, сухими голиками поднимаете пыль? Воды
Еще бы! Не у попа, не у лавочника, в ее избе — у Сморчка, последнего в селе человека, — соберется народ, его представители со всей округи, депутаты, почище, чем на молебен какой. — Родимые, где, когда это видано? Как бы не осрамиться… Надо, поди, самовар греть, поить чаем… Ухайдакали свой, распаяли, из чугунка, из горшка свыклись хлебать кипяток… У кого бы попросить, пес его задери, этот самовар и чашки? Своих четыре осталось, мало, и блюдцев нету, разбились.
Подумав, Сморчиха распорядилась:
— Окся, беги скорей к Марье Бубенец, у нее и заварка беспременно сыщется и сладость найдется какая, любительница чаи-то распивать. Попроси на раз самовар, чаю щепотку и ландрину, зубодеру какого ни есть горстку. Посуду займем у Ираиды Аладьиной, не откажет… Стой, ведь могут засидеться до ночи, лампу припаси, слышишь? Поклонись бабке Ольге, не распродала еще, наверное, карасин, спекулятница, опосля заплатим, не обманем… Батюшки — светы, из головы вылетело: да ведь и угощать надо — тка гостей! Чем?.. В печи, как на грех, ни хлёбова, ни пирогов каких. Останная краюшка в суднавке лежит. С дурандой пекла каравашек, из овсяной, несеянной, почесть, муки, пикули так и торчат, что гвозди. Есть не станет добрый человек, токо мы, худерьба, жуем, давимся. Эко наше житье, — вставши да за вытье!.. Огурца соленого, завалящего, заплесневелого в доме нетути… Разве картошки сварить чугун?
Набежавшие бабы успокоили пастушиху: ничего такого не надобно. Соберутся люди не чай пить, не обедать — решать самые наиважнейшие дела, и не кто-нибудь — Совет соберется. Ну так прозывается, выбрали, чу, на митинге сейчас, стало быть, советоваться, как твой Евсей Борисыч говорит, это, значит, робить, ломить, чтобы все вышло по — нашему… Вот разве скатерку на стол кинуть, постелить, глядишь, поприветней станет в дому, еще веселее.
— Без скатертей живем, — загоревала опять Колькина мамка, принялась ругать себя и мужа: — Какие хозяева, такой и дом… Ай, беда стряслась! Что же делать-то?
— Да не расстраивайся ты, Любовь Алексеевна, из-за пустяков, никто не осудит, — сказала Надежда Солина, Молодуха, и выручила: — Я свою, праздничную, сейчас принесу, не жалко для такого случая. У Кикимор в святки выменяла на гречишную крупу. Ни дырочки, ни пятнышка, уж такая скатерть господская, одно загляденье.
Мамки, помогая пастушихе наводить чистоту, порядок в избе, громко радовались между собой, дивились, шумели. Известно: две мамки сошлись — базар, три сбежались — целая ярмарка.
— Ой, бабоньки дорогие, что делается! Дошла, знать, наша молитва, царица матушка небесная упросила всевышнего. Дозволил он, милостивец, разрешил народу свое забирать, делать риволюцию эту самую. Гляди-ка, силу какую дал, смелость, развязал руки: ведь наши мужики решились-таки отобрать барскую землю, и луг волжский, и сосновую рощу в Заполе, как есть весь бор господский… Дожили, слава тебе, до праздничка, второго светлого Христова воскресенья!.. А все, говорят, Родион Семеныч Петушков, спасибо, повернул людей на правильный путь, настоял на своем на митинге, не побоялся. Ну и другие мужики страхи-то дома забыли, послушались Родиона, Никиты Петровича Аладьина послушались, взялись наконец за ум… Нет, кабы не Родя… утречком, слышь, заявился со станции, из Питера, с госпиталя на поправку и все успел сделать, смотрите, что накорежил, напахал любо — дорого за один
Еще не видно Аладьиного хромого мерина, не слышно стука колес на шоссейке, не чутко телеги с дядей Родей, Шуркиным отцом и Никитой, а народ от школы, с митинга, стал подходить к Колькиной избе.
Ребятня поскорей забралась по привычке на лежанку и на печь, кто куда успел. И там и тут ловко, отсюда — с печи, с лежанки — все будет видно и слышно, не прогонят ребят, они никому не мешают. Да и нельзя их сегодня прогонять, не десятая, брат, вода в киселе: бегали с утра по деревням сломя голову всей оравой, стучали палками и клюшками под окнами изб, наряжали народ на митинг… А все ж таки лучше сидеть смирно, больно-то не высовываться с печи, затаиться, — надежнее.
Сложные, противоречивые чувства одолевали Шурку. К той радости, которой он недавно жил на луговине у школы, слушая отца, как он говорит речь, пересаженный со скамьи на стол, на свои кожаные скрипучие обрубки, ставшие опять страшными (мамки плакали, глядя на батю), к этой гордости за отца, что он не только пожаловался, что у них забрало начальство телку Умницу (этой жалобы почему-то пуще всего боялся и стыдился Шурка), а еще, путаясь в словах, вроде бы одобрил то, что желал и требовал народ на митинге, и ему, Шуркиному отцу, кричали «правильно!», и дядя Родя, призывая народ к тишине, ставя на голосование приговор о барской земле и лесе, о выборах Совета, звонил высоко поднятым, знакомым школьным колокольчиком, — и тонкий, переливчатый, как песенка жаворонка в небе, голосок звал теперь не ребят, а ихних батек и мамок, и не на урок в класс, а куда-то далеко, в неведомое, незнакомое, куда мужики и бабы побаивались тронуться, и все же поднимали невиданной чащобой руки, стало быть, собирались идти, — ко всей этой понятной и непонятной радости и гордости прибавлялись горечь и боль.
Григорий Евгеньевич, учитель, Шуркин бог, и правда, пошел против народа! Уговаривал на митинге собравшихся ничего не трогать в усадьбе, ждать, и его не стали слушать, как и оратора из уезда про «Заем свободы», как не слушали Олегова отца Устина Павлыча Быкова, лавочника, и глебовского бондаря Андрея Шестипалого, богачей, супротивников. А разве Григорий Евгеньевич богатый? Разве он против мужиков и баб? Конечно, нет! Шурка знает доподлинно, и все это знают. И он, Григорий Евгеньевич, плачет от радости, когда говорит о революции, о республике, о том, что с красной строки началась новая жизнь. Он сотворил в селе библиотеку (да еще какую!), переспорил Василия Апостола, не побоялся стражников, офицера с револьвером и плеткой, отстоял зимой коров, прогнал из школы инспектора в медвежьем тулупе — вот он какой, Шуркин бог, Григорий Евгеньевич!
Но ведь он, никто другой, опустив голову, стиснув ее руками, сидел один на парадном крыльце школы, на самой нижней ступеньке, и народ, когда расходился с митинга, старался обойти стороной это крыльцо, не смотрел на учителя, не кланялся ему, не прощался с ним, будто и не видел Григория Евгеньевича. Иные нарочно отворачивались, и все это страшней и больней даже отцова безножья.
Неужели на самом деле перестанет Григорий Евгеньевич быть для него, Шурки, для всех ребят, учеников, правдой из правд, отцом и господом богом, добрым и справедливым, который все знает, все умеет, все понимает и никогда не ошибается? А вот сегодня… Нет, еще раньше… Неужели так все это и останется навсегда? Что же тогда делать Шурке, как жить без учителя? И что тогда будет с самим Григорием Евгеньевичем? Со всем белым светом? С солнышком?!