Открыватели
Шрифт:
— Околь десяти! — И снова щелкнул крышкой. — Пусти, Петька, ходики. Топаем!
— Иди за дедом! — зашептала бабка и выталкивает меня из хаты. — Глаз с него не спускай. И враз ко мне, ежели что!
Глава четвертая
По широкой улице, мимо акаций и шиповника, через лопухи и крапиву, пылит галошами дедок. За ним, повесив голову, плетется Никанор Пандин, бессовестный порубщик колхозной деляны. А позади всех — я, бессменный и верный хранитель Захара Васильевича, с глухим кобелем Шариком.
Разгорается день…
До правления колхоза по селу нам нужно пройти четыре километра.
Появление деда в Георгиях, в медалях, умытого, в расчесанной бороде в полдень да еще в новых галошах вызывает острый интерес сельчан. Поэтому до правления нам придется ползти часа два или три.
Наше село в старину было знаменито лютым самогоном, потомственными конокрадами и белоснежной сиренью, в которой тонули и сады, и речка, и белокаменная церквушка. Каждый год у нас кого-нибудь убивали. Самым простым и грубым способом — топором, шилом или колом из забора. Все убийства оставались нераскрытыми, как клады за Вороньим оврагом. И, наверное, эта слава, что заклеймила село, притягивала к нему разный люд. Здесь можно было продать-купить, гульнуть во всю ширь и побаловаться силой.
В Пыркино сливались три дороги, а на широкой, обожженной, как горшок, площади несколько раз в год цветасто вскипали голосистые ярмарки. Одна церковь, три лавки, кузня, четырехклассная школа, один бык мирской и одно кладбище.
Кладбище дремучее и жуткое, с зарытыми червонцами и зелеными огнями перед грозой, летучими мышами и совами, церковь богатая, с древнего письма иконами, с подземным ходом, где дотлевали чьи-то грешные кости. Рядом с церковью, на людном месте, на толчке, приспособился кабак под названием «Вянтерь». Из церкви, из лавки — все пути были к «Вянтерю», невозможно было обойти его.
Народ в Пыркино закрепился богобоязненный — бражничали здесь по любому святому. Во время праздника обязательно кого-нибудь и прихлопнут. А наутро, после праздника, село тяжело ворочалось в жуткой одури похмелья и к раннему солнцу возносился плач.
Летописцы и поэты в селе не рождались, старики потихоньку, без суматохи, вымирали, унося с собой темные тайны пращуров, а хроники села Пыркино никто не вел, кроме сухих протоколов властей. Говорили деды, что где-то здесь, почти на месте площади, разбивал свой стан разбойник Кудеяр, что здесь останавливался Пугачев, а до него — Стенька Разин. Курганы, что поднимались на востоке, так и назывались — Орлово Гнездо, Кудеярова Гора, Емелькина Грива, Разинская Балка.
На севере и западе от села поднимались меловые горы, покрытые дубом, кленом, изредка осиной и липой, а с юга и востока в село врывалась степь. Солнце рождалось в степи и пряталось за горы, и тогда белые горы становились алыми, фиолетовыми, малиновыми. Лес и степь… Они жили своей жизнью, по-разному распускались и замирали, по-разному встречали и весны и зимы, рассветы и закаты. Из степи в село врывался простор и горьковатый запах полыни, протяжные диковатые песни кочевников, и лес в волчьих логовах встречал их настороженно. Лес прятал, степь раскрывалась огромной ладонью. Но солнце было одно.
А в конце села, неподалеку от заросшего пруда, где в тине засыпали караси и сухо шелестели камыши, — наш дом, темный, обугленный временем. Над крышей, будто
До меня деду дарили только внучек. Пятерых белоголовых одуванчиков, горластых и вечно чумазых. Дедок совсем было отчаялся, потускнел, задумываться стал часто и, будто усмотрев во всем этом неземную несправедливость, запил. Бабка все боялась, что деда хватит «белая горячка», но дед неожиданно все это кончил, выпил полкадки рассолу и приказал сурово своим дочерям-сыновьям — непременно… немедля! родить внука, не то он от такого бедствия сбегет неведомо куда, к чертовой матери!
— Давай! — гремел дед. — Где ваша совесть? Где внук мой? Петянькой назову его!
Угроза подействовала, и я родился. Угадав во мне торжество и упорство своей воли, дед вцепился в меня всеми десятью пальцами и поклялся, тряся бородой, не выпускать меня до тех пор, пока не получится человека.
— Тогда я ужо и помру, — пообещал он.
Бабка подсознанием, бабьим чутьем усмотрела во мне «ангела-хранителя», и, когда дедок начинал бушевать, размахивать кулаками и называть себя на «вы» и «Захар Васильич», вот тогда она и подсовывала меня к деду в руки, совсем голенького и орущего. Даже в ярости, ослепший и оглохший, весь клокочущий и горячий, дед осторожно принимал меня в ладони и тихо рычал. Буря проходила стороной, не задев никого.
Дед учил меня ходить. От страха я цеплялся двумя руками за его жесткий, прокуренный палец. Как страшно! А дед, задрав кверху бороду, ступая мягко-мягко, выводил меня в люди. На улице поднимались с завалинок бабки, останавливались женщины и старики и заводился долгий разговор о внуке.
Вот и сейчас по пути в правление дед спотыкается о встречи и толкует со всяким, в ком есть интерес, о муках и тягости моего воспитания.
— Почтение наше вам, Захар Васильевич, — здороваются дружки. — Растет волдырь-то?
И обязательно каждый мухомор треснет меня по затылку.
— Гляди, прямо как жернов крепкий.
Деду уж так приятно! У него враз свирепеет лицо, сдвигаются брови, диковато поблескивают глаза.
— Растет, как же! Жилится, стервец, — дедок сворачивает не козью, а прямо лошадиную ножку. — На-кось, курни нефабричного. Весь он — внук Петро — прямо в меня!
— Как же?! — старички согласны. — В тебя… право дело, в тебя. Портрет.
— Ко-пи-я! — декламирует дед и поднимает кверху палец. — Людоед-стервятник! Воспитую ево по науке, по толстой книге. Зовется та книга «Мать и дитя».