Отпадение Малороссии от Польши. Том 2
Шрифт:
«Никогда не были мы ближе к последней гибели» (писал он), «как ныне, в несчастном будущем мае. Это будет октава и года и месяца, еще горшая прошлогодней, Желтоводского и Корсунского погрома. Никакой спасительной надежды нет; из Варшавы ничего утешительного..... Уже из Каменца бежит все живое; кто уходит в Венгрию, кто — куда может».
Теперь Кисель знал, что такое Хмельницкий. Оправясь в Гоще от своей хирагры, под гул наступающей грозы он уведомил казацкого батька приятельски о своем расстроенном здоровье и, вместе с другими комиссарами, просил об окончании комиссии, но сделал это для того, чтобы маскировать панские приготовления к войне.
Хмельницкий видел пана воеводу насквозь, и писал к нему из Чигирина, от 13 (23) мая так нежно, как писал бы мурлыка-кот к неосторожной мыши, желая удержать
«За письменное навещение благодарю ваших милостей панов и приверженным сердцем желаю радоваться, видя вашмость-пана в добром здоровье. Что же касается окончания комиссии, то всеми силами (totius viribus) стараюсь, чтобы она, согласно нашему условию, получила конец. Одно только всех нас очень удивляет, что в Короне и в Литве собраны весьма великие войска. Это тревожит все наше Запорожское войско. Оно опасается, чтобы — от чего сохрани Господи Боже — не так желали кончить комиссию, как в прошлом году: тут про мир, а тут совсем про другое думали.
Однакож, я, будучи другого мнения, обослал всех полковников, чтобы посоветоваться, где бы всего безопаснее можно было отправить комиссию. Когда между собой постановим, я не замедлю дать знать вашим милостям как можно скорее днем и ночью. А вашмость-пан и их милости паны, с своей стороны благоволите задержать жолнеров, чтоб не давали повода к разорванию этой комиссии, которая будет, даст Господь Бог, отправляться».
Но 22 (12) мая мозырский подкоморий, Федор Михаил Обухович, писал литовскому подканцлеру, Льву Сопиге, что Кисель ретировался уже из Гощи за Горынь, имея явные доказательства враждебности Хмельницкого (operta hostilitatis argumenta), так как он ни королевского посла Смяровского не хочет оттуда выпустить, ни на письма о комиссии не отвечает. «Отовсюду также» (писал Обухович) «сыплются толпы взбунтованного поспольства и наполняют весь тракт между Горынью и Случью, а сам author et dux этого подвига наступает главною купою, окруженный огромными ордами».
Через три дня сам Адам Кисель уведомлял коронного канцлера, — что видел неприятеля собственными глазами; что Хмельницкий был бы рад поймать его в свои руки; что потому пишет к нему (Киселю) штучно, и что теперь уже нет надежды на трактаты (juz nulla spes traktatow). Так поумнел наш Свентольдич, умудренный поздним опытом.
Он отписал Хмельницкому дружески (bona verba), как будто ничего не подозревает, и едва двинулся из-под Гощи, в ту же минуту 600 хмельничан вступило в местечко, а ночевало в нем 1.500. Прискакавший от Смяровского в Тайкуры казак перебежчик (transfuga), по фамилии шляхтич, объявил, что «запорожский Макиавелли» отобрал у королевского посла и его челяди лошадей и держит всех их под стражею до приезда комиссаров: тогда их выпустит, а комиссаров задержит. Он же уведомлял, что юркий монах, Отец Ляшко, конфидент Киселя, очутился в татарской неволе.
Вместе с тем было донесено, что Хмельницкий заключил с Москвою тайный договор. Основанием этому слуху послужила, без сомнения, милостивая грамота царская, из которой Хмельницкий сделал умышленно тайну. Говорили также, будто бы письмо Киселя в Москву было прислано к Хмельницкому из Москвы. Но гораздо правдоподобнее, что он, перехватив письмо, делал из московского царя своего сотоварища. Ему было нужно, чтобы московский царь, во мнении панов, был то же самое, что и крымский хан. О Киселе же наперсники Хмельницкого говорили Унковскому, — что он отпущен из Переяслава с тем, что гетман и все войско Запорожское и вся Киевская Русь под властью польского короля и панов-рады быть не хотят, и паны бы рады на войско Запорожское и всю Русь не наступати и крови не проливати; но Адам Кисель с таким условием в Польшу идти не решился, потому что, отправляясь послом, хвалился войско Запорожское на мир привести по-прежнему, и теперь живет в своей маетности, в городе Гоще, а город этот принадлежит войску Запорожскому.
Каковы бы ни были виды московской политики на Русскую землю, которая ломалась в руках у Польши, но правительство московского царя должно было смотреть на казаков не иначе, как и правительство короля польского; а Кунаков представил своему государю польский взгляд на казатчину в следующих выражениях: «Великому государю, его царскому величеству, своих (московских)
Так говорили правительствующие паны царскому гонцу. Но, в виду того, что они держали себя так гордо перед царским гонцом, Алексей Михайлович долго не отвечал на привезенное ими 30 марта 1649 года благодарственное письмо Яна Казимира. Зная все обстоятельства польской неурядицы и видя, какой «пожар» пылает внутри польско-русских областей, Москва выжидала событий во всеоружии своих ратей, обступивших польские границы.
В конце апреля появился в царской столице посол Хмельницкого, полковник Федор Вешняк, тот самый, который так рыцарски вел себя за столом у гетмана. Несмотря на название, данное им заодно и ксендзам и попам, его сопровождали — игумен могилевского Глядовского монастыря да «черный поп» (т. е. иеромонах) Никифор. Этим лицам было поручено ходатайствовать у царя, через посредство иерусалимского патриарха, Паисия, о принятии Хмельницкого и его казаков под высокую царскую руку и о «пособии» в войне с поляками. «А розделавшись де с поляками» (докладывал Посольский Приказ), «казаки обещали, для царского счастья, идти с крымскими людьми на турского салтана. А войска де черкаского с 40.000 человек да татар с 400.000».
Но для царя не было тайною, что Хмельницкий отмерил уже туркам Червенские Города равноапостольного Владимира по самый Люблин. С этим опасным интриганом надобно было вести себя крайне осторожно, не так, как этого желали бы наши киевские ретрограды. Из его неверного положения вытекала для царского правительства двойная забота: во-первых, чтобы, воюя поляков с побратимами татарами (которых сам он показывал 400.000), не очутился он в руках у мусульман со всем своим кочевьем; а во-вторых, чтоб, отвергнутый царем, не обратил он, по старой казацкой памяти, на Москву опустошителей своего родного края.
Не получив никакого ответа через глядовского игумена, Хмельницкий написал, от 3 мая, новое письмо к царю Алексею Михайловичу. Он просил принять Запорожское войско «в свою милость и благословить своей рати на их (казацких) наступцов и за веру православную наступати». При этом выражал желание, чтобы московский государь был над казаками царем и самодержцем, приняв их со всею Русью под свою милость и оборону.
Письмо было представлено царю полковником Вешняком, который не упомянут в прежнем докладе Посольского Приказа, и теперь из поповского провожатого сделался самостоятельным послом: уловка, проделанная и Мужиловским. Этот грубый пьяница получил от своего достойного гетмана наказ: «чтоб он с его царским величеством» (точно Ян Коровченко с крымским ханом) «изустно розговорил и всю истину исповел».
Бывши в Переяславе, паны подхватили слух, что тонкая Москва (subtelna Moskwa) приняла не совсем радушно и патриарха Паисия (male exceptus et habitus) за его индульгенции в Украине. Тем несимпатичнее отнеслась она к анти-обычайному Вешняку.
Тяжела была в казацком вопросе роль царя Алексея Михайловича, столь величавого в своих приемах, столь высоко ценившего достойную обстановку царственности. Верх русского общежития, олицетворяемый москвичами, и самая низкая ступень его, изображаемая запорожцами, сошлись волею исторических судеб, в общей работе русского воссоединения, которую Москва производила сознательно еще в эпоху Великого Собирателя Русской земли, а казачество совершало бессознательно и под бунчуком того, кто объявил себя русским единовладником и самодержцем. Из этой встречи русичей, просвещенных новою гражданственностью в удалении своем на Клязьму и Москву, с другими русичами, одичалыми в пустынях Калки и Днепра, надобно было царскому правительству выйти с достоинством. Такие ведомые нам представители Москвы, как Унковский и Кунаков, не могли смотреть на казатчину иначе, как с отвращением. Но, с другой стороны, воспитанные вне западного влияния, они чуяли в грубиянах казаках древнее русское родство больше, нежели в малорусской шляхте, — больше, чем даже в нашем начальствующем духовенстве, пропитанном так или иначе антирусскою латинщиной.