Отпечаток перстня
Шрифт:
Прекрасно отдавая себе отчет в определяющей роли общественной среды, социальных условий, обучения и воспитания, Эфроимсон обращает наше внимание на те доставшиеся нам от сотен миллионов предшествовавших лет «наследственные компоненты», инстинкты и предрасположения, которые могут быть подавлены средой или, напротив, взращены ею, могут быть искоренены в целых поколениях, но вспыхнуть затем и расцвести в следующих, на все то, что заложено в нас не столько индивидуальным отбором, сколько отбором групповым, который в дополнение к развитию мозга превратил наших предков из стадных животных в животных социальных. Заменяя вульгарную альтернативу «наследственность или среда» разумным союзом «наследственность и среда», Эфроимсон ссылается на высказывание Энгельса о том, что определяющим моментом в истории является производство и воспроизводство самой жизни, имеющее две стороны: производство средств жизни и «производство самого человека, продолжение рода». Обычно помнят лишь первую часть формулы, пишет он, но именно во второй ее части, в закономерностях производства самого человека, таятся среди всей совокупности причин и причины наследственного закрепления тех эмоций человечности, самоотверженности, благородства, жертвенности, непрерывное восстановление которых остается загадкой для тех, кто стоит на позициях вульгарного материализма, еще не угасшего
Поистине они казались и кажутся загадочными и противоестественными, но лишь обывателям, а не свободным мыслителям, вроде Руссо с его концепцией об изначальном добре, над которой иронизируют вот уже двести лет, не ученым или писателям и не просто умным людям, которые сами даже могли быть воплощением подлости и беспринципности, но тем не менее отлично разбирались в людях (что и помогало им в их неметафорической борьбе за существование) и любили цинично говаривать: «Бойтесь первых побуждений – они самые благородные». Почему те, кто находит наивным Руссо, не находит наивным Талейрана, почему никто и никогда не ставил под сомнение этот его афоризм? А задавался ли кто-нибудь вопросом, почему сын Талейрана, Эжен Делакруа, дававший волю первым своим побуждениям, воспел то, чего пуще всего боялся и ненавидел его отец, и создал знаменитую «Свободу на баррикадах»? Когда мы видим бессмысленное зло и варварство, мы говорим о звериных инстинктах, разбуженных тем-то и тем-то, когда мы сталкиваемся с добром и благородством, мы ищем их истоки в одном лишь воспитании и благотворном воздействии среды. Мы клевещем не только на самих себя, но и на зверей, ибо в их стаях, стадах и сообществах альтруизм является такой же нормой, какой мы хотим видеть его у себя и всячески поддерживаем законами, моральными предписаниями и системой воспитания. Иронизируя над Руссо и его последователями в нашумевшей своей книге «Территориальный императив», американский антрополог Роберт Ардри не замечает, что противоречит сам себе, с восхищением говоря о наших предках, выживших «благодаря мужеству, с которым встречали они бедствия, благодаря выносливости, с которой преодолевали лишения… как выжили бабуины, познавшие необходимость друг в друге».
ВОСКОВЫЕ ДОЩЕЧКИ
О бабуинах и упоминает Эфроимсон, рассказывая, как после сигнала тревоги далеко забредшие детеныши этих обезьян бросаются на спину любому из стаи, кто мимо них несется в укрытие. Вот уже и зачатки альтруизма: о потомстве заботятся не одни родители, а вся стая. Он приводит и другой пример, взятый из записок натуралиста Маре, который однажды наблюдал, как злейший враг павианов леопард залег, приготовясь к прыжку, около тропы, по которой торопилось к пещерам обезьянье стадо, и как от стада отделились два самца, потихоньку взобрались на скалу над леопардом и разом прыгнули на него. Один вцепился ему в горло, другой в спину; первому леопард вспорол брюхо, второму переломил кости, но и сам издох от перекушенной вены. Павианы погибли, но стадо было спасено. Это ли не альтруизм, не самое ли настоящее самопожертвование? И у кого? У тех представителей обезьяньего рода, которые символизируют в ходячем мнении один из безнравственных звериных инстинктов.
Подобными примерами полны десятки книг, написанных натуралистами и этологами, которые доказывают, что существует не инстинкт самосохранения, а инстинкт сохранения вида, а это далеко не одно и то же: в первом можно искать источник эгоизма, во втором его найти трудно. Уж если и искать его, то не у животных, а у людей, да и то лишь с тех пор, когда, как представлял себе наивный Руссо, первый из них отгородил себе кусочек земли и сказал: «Это мое!» Но все-таки с чего начался человек и началась человечность? Начались они с подмеченного еще Анаксимандром необычайно долгого, по сравнению с любыми животными, детства и младенческой беспомощности. Еще не всем биологам, правда, ясно, начали ли мы думать оттого, что у нас развился мозг, или мозг развился у нас оттого, что мы начали думать. Не всегда легко решить, что чему предшествует во взаимоотношениях между функцией и органом. С бицепсами, как известно, родился один Геракл, все остальные силачи приобрели их тренировкой, а тренировке предшествовало известное намерение. Иное дело, что для развития физической силы необходимы мышцы, способные укрепляться и расти. Может быть, кое-кто из наших еще общих с гориллой предков и ощущал смутную потребность поумнеть, но природа распорядилась так, что умнеть стала та ветвь, у которой в силу определенных генетических причин начала развиваться емкость черепа и за полмиллиона лет выросла втрое. Дарвин объяснял этот рост появлением речи как своего рода «полуискусства и полуинстинкта». Но как появилась сама речь, что возникло вначале – начатки языка или соответствующие им извилины в мозгу? Как бы там ни было, наш мозг, развивавшийся подобно любой клеточной структуре, чтобы успешнее справляться с требованиями переменчивой среды, пришел в мир как нечто новое, как то, что существовало до него лишь в форме намека, но в этом новом должно было сохраниться немало следов и от прежних эпох.
Независимо от того, были или не были первоначальные импульсы к поумнению (намерениями их, конечно, не назовешь), если стал меняться череп и его содержимое, стало меняться и многое другое. Таков закон: раз установилось основное направление эволюции, она захватила целый комплекс признаков. Когда наш предок перестал ходить на четвереньках и его передние лапы превратились в руки, когда у него прорезалась членораздельная речь и все это вместе взятое стало еще более стимулировать мозг к развитию, ища в нем, как говорят физиологи, «свое представительство», тогда природе уже ничего не оставалось делать, как наполнять непомерно развившийся мозг рефлексами, учить его уловлению связи вещей и готовить его к тому, чтобы когда-нибудь он смог приступить к познанию природы и самого себя. Природе не пришлось изобретать ради этого ничего принципиально нового, ее скачкам всегда предшествует подготовка, намеки, зачатки, тенденции; как учит нас диалектика, антитезис приходит на смену тезису тогда, когда тезис исчерпывает себя, но это исчерпывание и есть намек и тенденция. В распоряжении природы был такой намек, который и сейчас может наблюдать любой биолог, сравнивая поведение детенышей разных животных, оторванных от материнского лона и содержавшихся в условиях, где их никто ничему не обучал. Много лет назад был проведен ставший уже хрестоматийным опыт. Этологи взяли новорожденных детенышей выдры и павиана, вырастили их вдали от их естественных условий и кормили непривычной пищей. Потом их выпустили на волю. Выдра тотчас нырнула в реку и через несколько мгновений поймала рыбу, а павиан, вместо того чтобы кинуться выгребать из-под камней жучков и червячков, совершенно растерялся. Он тыкался носом об деревья
Да, воспитание необходимо, полагают генетики-эволюционисты. Но не для формирования этики на пустом месте, а для пробуждения и укрепления этических эмоций, живущих подспудно. Без генетической основы социальная преемственность не была бы такой стойкой и "универсальной. Без нее не могли бы с такой быстротой распространяться среди миллионов людей учения, выступавшие под флагом справедливости. Не будь ее, и злу незачем было бы прикрываться этим флагом: ведь если зло не рядится в одежды добра, на успех ему рассчитывать нечего. Добро, как феникс, возникает из самого ледяного пепла, идет на бой со злом, глядя опасности в глаза, и побеждает. Побеждает потому, что овладевает не только умами, но и сердцами – прежде всего оно обращено к ним. Нет, «естественный отбор не создал и не мог создать самой этики,- резюмирует Эфроимсон.- Но он вызывал такие перестройки наследственности, на основе которых у человека складывалась… способность к созданию и восприятию этических оценок и, более того, потребность в них».
Перед нами, таким образом, еще одна теория эмоций. Она рассматривает только одну их группу, она во многом гипотетична и не лишена противоречий, но таковы все теории эмоций, а выдвинуто их немало. Зато ведущая ее -идея привлекательна. Разве не приятно нам верить в то, что добродетель заложена в нас от рождения, пусть даже в виде предрасположения к ней, разве хуже мы всех прочих созданий эволюции, меньших наших братьев, в чьи "инстинктивные добродетели уже заставили нас поверить натуралисты? Нисколько мы не хуже, и прав был Платон, провозгласивший устами Сократа инстинктивное знание доброго и справедливого «самого по себе». Конечно, Платон не мог знать столько об эволюции и наследственности, сколько знаем мы, а посему в интересах истины, которая нам, как известно, дороже Платона, мы обязаны отметить, в чем он согрешил против нее, а в чем нет. Согрешил он в том, что назвал предрасположение «эйдосом», то есть идеей, или представлением, иными словами, несколько хватил через край, и в том, что все сократовы рассуждения о врожденности «эйдосов» употребил на бесплодное дело – на доказательство бессмертия души. По, критикуя идеалиста Платона, мы не должны забывать, что писал он две с лишним тысячи лет назад, когда даже материалисты, не имея в руках экспериментальных данных, судили о вещах лишь в общих чертах. Не так уж давно наука выяснила, что настоящие атомы мало похожи на атомы Демокрита, да и знаменитое учение Гераклита о том, что все течет, страдает известной ограниченностью: Гераклит считал, что все течет и изменяется 10 800 лет, а потом все начинается сначала. Нелепо ожидать от древних, чтобы они ни в чем не заблуждались. Даже мы и то иногда впадаем в заблуждения.
Оставив в стороне бессмертие души, в котором нас Платон не убедил, и уточнив термины, мы получим первую из всех теорий генетической памяти, или памяти вида, теорию о врожденных задатках, предрасположениях, о том, что подразумевают под словом инстинкт (по латыни-побуждение). Раскрыв же другой диалог, «Теэтет», мы познакомимся со второй, еще более замечательной теорией памяти, на этот раз уже не видовой, а индивидуальной, не наследуемой из поколения в поколение, а врожденной в узком смысле слова, и с понятием более точным, чем «эйдос». Понятие это завладело умами сотен исследователей, породило тысячи экспериментов, послужило поводом для тьмы симпозиумов и, наконец, определило собой название нашей книги.
Сократ и Теэтет пытаются выяснить, каким образом возникают ошибочные представления. Истинны и не подвержены искажениям общие идеи: это воспоминания ду-. ши о том, что она знала всегда. Но, кроме общих идей, есть еще и множество конкретных представлений, складывающихся из образоЕ внешнего мира, ощущений, чувств и мнений. Судьба их переменчива, она зависит от памятливости и от умения соображать, от благоприятного сочетания врожденного и приобретенного, причем врожденным здесь уже является нечто почти физическое и материальное, во всяком случае не имеющее ничего общего с бессмертием и переселением души. Что же то такое?
«Так вот, чтобы понять меня,- говорит Сократ,- вообрази, что в наших душах есть восковая дощечка; у кого она побольше, у кого поменьше, у одного из более чистого воска, у другого из более грязного или из более жесткого, а у некоторых он помягче, но есть у кого и в меру». Теэтет вообразил. Сократ продолжает: «Скажем теперь, что это дар матери муз, Мнемосины, и, подкладывая его под наши ощущения и мысли, мы делаем в нем оттиск того, что хотим запомнить из виденного, слышанного или самими нами придуманного, как бы оставляя на нем отпечатки перстней. И то, что застывает в этом воске, мы помним и знаем, пока сохраняется изображение этого, когда же оно стирается или нет уже места для новых отпечатков, тогда мы забываем и больше уже не знаем».